Коррида - Мишель Зевако
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем временем, без особых происшествий закончился второй бой, и множество слуг, в чьи обязанности входила уборка арены, хлопотливо занимались своим делом. Наступил, так сказать, антракт, после которого ожидался третий бой – бой Тореро.
Этот поединок был истинным гвоздем праздника. Все ждали его – большинство с нетерпением, но кое-кто и с тревогой…
Простонародье делилось на зрителей двух сортов. Во-первых, те, для кого бой являлся захватывающим зрелищем, кого он мог увлечь до самозабвения.
Таких было большинство, и это были настоящие зрители; они ни о чем не подозревали, не догадывались о том, что должно было здесь произойти, и стремились лишь получше все увидеть и насладиться блестящим искусством Тореро. Все они являлись страстными поклонниками этого человека, и его холодная неустрашимость приводила их в восторг.
Кроме того, здесь находились и те, кому было что-то известно – они или входили в тайное общество, чьим номинальным главой был герцог Кастана, или были подкуплены золотом Фаусты. Эти ждали сигнала, чтобы из простых зрителей, каковых они изображали, превратиться в актеров, участвующих в драме. Когда все придет в движение, они неизбежно увлекут за собой тех, которые ничего не знают, но, будучи страстными почитателя ми Тореро, не допустят, чтобы кто-то хоть пальцем тронул их героя и остался при этом безнаказанным.
Среди знати, кроме ничтожно малого числа людей, особо приближенных к королю или же к великому инквизитору, – эти знали все, вернее, столько, сколько королю угодно было открыть им, – всем остальным было известно, что речь пойдет об аресте Тореро и что двор опасается, как бы этот арест не вызвал народных волнений.
Само собой разумеется, все эти дворяне – и те, кто знал больше всех, и те, кто знал меньше всех, – были всей душой преданы королю. Недаром великий инквизитор раздал приглашения только тем, на кого он мог положиться.
Именно потому, что о предстоящем аресте Тореро было уже известно, знатные господа, толпившиеся в круговом коридоре, с такой неохотой уступали ему дорогу. Все объяснялось очень просто: никого не прельщала возможность выглядеть доброжелателем по отношению к человеку, которого по высочайшему повелению вот-вот намеревались схватить.
Наконец, кроме знати и простонародья, существовали еще и войска, стянутые Эспинозой внутрь окружавшей площадь ограды и на прилегающие улицы.
Солдаты, как и всякие солдаты вообще, пассивно повиновались приказам командиров и отнюдь не стремились узнать то, что им знать не полагалось. Однако долгое стояние на месте начинало действовать им на нервы, и незаметно для самих себя они тоже стали ждать этого боя с таким же нетерпением, ибо знали, что он положит конец их нескончаемому дежурству.
Вот почему, пока слуги посыпали песком и тщательно ровняли арену, над толпой повисла тяжелая, мрачная тишина. То было обманчивое спокойствие перед бурей.
Филиппа II трудно было обвинить в чувствительности. Такие понятия, как жалость и милосердие являлись для него лишь словами, они отнюдь не задевали его чувств, и именно эта холодность составляла его силу и делала его столь грозным. Он обладал лишь одной добродетелью: страстной, искренней верой. Вера его была не только религиозной. Он верил также в величие своего рода и в превосходство своей династии.
И точно так же, как он веровал в Бога, он верил, что сам он – существо иной, высшей касты, не такой, как все другие люди. Все его поступки служили следующей двойной цели: упрочить веру в Бога, веру в превосходство своего рода и, исподволь, свое право на владение миром. Все остальное было второстепенным. Ничего больше не существовало для него – ни жестокости, ни жалости. Была цель, которую он положил себе достичь, и он шел к ней, неотвратимый, как судьба, не обращая внимания на трупы, отмечавшие его путь, даже, быть может, не видя их.
Однако тишина, внезапно нависшая над толпой, еще минуту назад такой веселой, такой шумной, такой оживленной, оказалась столь неожиданной и гнетущей, что она поразила короля.
Филипп II обвел своим холодным взором все окна, в которых, как в рамках картин, виднелись лица любопытствующих. Здесь царили великолепие, изысканность, пышность костюмов и платьев с их сказочной роскошью. Здесь на корсажах и на атласных камзолах сияло золото, сверкали бриллианты, и их блеск отражался в жемчугах и рубинах, украшавших шляпы, шеи, уши и пальцы дам и мужчин. Здесь царили беззаботность и ощущение полной безопасности. Здесь людям было совершенно нечего бояться.
Взгляд короля скользнул дальше, переместился чуть ниже и остановился на трибунах.
Здесь было меньше пышности. Здесь также находилось множество дам, они красовались в своих роскошных платьях, которые звучали яркими, радостными нотами на фоне темной одежды мужчин, приготовившихся к бою, а не к параду. И здесь тоже в нужный момент дамы быстро исчезнут, окажутся в укрытии, а мужчины, оставшись одни, превратятся в бойцов.
Филипп задал себе вопрос:
«Сколько же из всех этих людей – молодых, храбрых, мужественных, полных сил и энергии, застывших сейчас в тревожном ожидании, останется в живых? Сколько?..»
Затем король перевел взгляд туда, где за ограждением, веревками, цепями охранников, солдат и аркебузиров находилось несметное количество горожан и простонародья.
Здесь уже не сверкали ожерелья, шелка, атлас, бархат. Здесь были камзолы из яркого сукна, красные и желтые юбки, алые пятна роз или иных цветов в черных, светлых, пепельных волосах. Здесь люди взгромождались на подмостки, козлы, стулья, и на мостовой волновалась и колыхалась бесчисленная толпа.
Здесь уже не было предусмотрительно оборудованного укрытия; здесь каждый зритель мог стать жертвой, заплатив жизнью за намерение утолить свое любопытство.
Король Филипп, безжалостный король Филипп, не смог подавить сильной дрожи, и в его смятенном мозгу молнией сверкнул еще один вопрос, более ужасный, чем первый:
«Справедливо ли приносить в жертву столько жизней? Имею ли я право посылать на смерть столько невинных людей?»
Его взгляд, который презрительно скользнул по окнам, по балконам, подобным его собственному, – с мраморными либо гранитными легкими колоннами в мавританском стиле, – его взгляд, который задержался на трибунах, на скамьях, обитых потертым бархатом, никак не мог оторваться от волнующейся толпы бедняков, что сгрудились на мостовой королевского города Севильи.
И нечто похожее на человеческое чувство (что удивило его самого, его, почитавшего себя стоящим над человечеством) смягчило на какое-то мгновение холодный блеск и безразличие его взора.
От толпы его взгляд поднялся к ослепительному сиянию раскаленного неба, словно ища там озарения, но, по-видимому, не найдя ничего, что пришлось бы ему по вкусу, вновь опустился на мостовую.