Нарцисс и Гольдмунд - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг она сильно вздрогнула, слышно было, как вблизи хлопнула дверь и к комнате стали приближаться быстрые шаги.
— Господи помилуй, это он! — вскрикнула она в отчаянии. — Это граф. Быстро, через гардеробную ты можешь убежать. Беги! Не выдавай меня!
Она уже толкнула его в гардеробную, он стоял там один и осторожно ступал в темноте. За стеной он слышал, как граф громко разговаривает с Агнес. Он пробирался меж платьев к выходной двери, бесшумно переступая. Он был уже у двери, которая вела в коридор, и пытался тихо открыть ее. И только в этот момент, найдя дверь запертой снаружи, он тоже испугался, его сердце начало бешено и болезненно биться. Это могло быть несчастной случайностью, что кто-то запер дверь, пока он был здесь. Но он этому не верил. Он попал в ловушку, он пропал. Это будет стоить ему жизни. Дрожа, он стоял в темноте и тут же вспомнил слова Агнес на прощание: «Не выдавай меня!» Нет, он ее не выдаст. Сердце его колотилось, но решение сделало его твердым, он упрямо стиснул зубы.
Все это длилось несколько мгновений. Вот дверь открылась изнутри, и из комнаты Агнес вошел граф со светильником в левой руке и обнаженным мечом в правой. В то же мгновение Гольдмунд резко схватил несколько висевших вокруг него платьев и плащей и перекинул через плечо. Его можно было принять за вора, возможно, это был выход.
Граф сразу же увидел его. Медленно подошел.
— Кто ты? Что делаешь здесь? Отвечай, или я ударю.
— Простите, — прошептал Гольдмунд, — я бедный человек, а вы так богаты! Я все положу обратно, что взял, господин, смотрите!
И он положил вещи на пол.
— Так, так, значит, ты хотел украсть? Неумно из-за старого плаща рисковать жизнью. Ты гражданин города?
— Нет, господин, у меня нет дома. Я бедный человек, сжальтесь надо мной.
— Перестань! Я хотел бы, пожалуй, знать, не был ли ты настолько нахален, что намеревался оскорбить госпожу. Но так как тебя все равно повесят, не стоит расследовать. Достаточно воровства.
Он резко постучал в закрытую дверь и крикнул:
— Есть кто? Откройте!
Дверь снаружи открылась, трое слуг стояли с обнаженными клинками.
— Свяжите его хорошенько, — крикнул граф голосом, полным презрения и высокомерия. — Этот бродяга пожелал воровать здесь. Заприте его, а завтра утром повесьте негодяя.
Гольдмунду связали руки, он не сопротивлялся. Его повели через длинный ход, вниз по лестницам, через внутренний двор, слуга впереди нес факел. Перед круглым, обитым железом входом в подвал они остановились; оказалось, что не было ключа; после споров и рассуждений один из сопровождающих взял факел, слуга же побежал обратно за ключом. Так стояли они, трое вооруженных и один связанный, и ждали у входа. Тот, что был с факелом, с любопытством посветил пленному в лицо. В этот момент мимо проходили двое из священников, которых так много гостило в замке. Они шли из церкви замка и остановились перед группой, внимательно рассматривая ночную сцену; из трех слуг и одного связанного, стоящих и ожидающих.
Гольдмунд не замечал ни священников, ни своих охранников. Он не мог ничего видеть, кроме пылающего огня, поднесенного близко к его лицу и слепящего глаза. А за светом в сумраке, полном жути, ему виделось нечто бесформенное, огромное, призрачное: бездна, конец, смерть. Он стоял с остановившимся взглядом, ничего не видя и не слыша. Один из священников шептался со слугами по поводу случившегося. Когда он услышал, что это вор и должен умереть, он спросил, был ли у него духовник. Нет, ответили ему, он попался с поличным.
— Так я приду к нему утром, — сказал священник, — до утренней мессы со святым причастием и исповедаю его. Обещайте мне, что до этого его не уведут. С господином графом я переговорю сегодня же. Хотя человек этот и вор, он имеет право любого христианина на исповедника и причастие.
Слуги не рискнули возражать. Они знали важного священника, он принадлежал к делегации, и они не раз видели его за столом графа. Да почему бы и не разрешить бедному бродяге причаститься?
Священники ушли. Гольдмунд стоял, уставившись перед собой. Наконец вернулся слуга с ключом и отпер дверь. Пленника ввели в сводчатый подвал, спотыкаясь, он спустился на несколько ступеней вниз. Здесь стояли несколько треногих табуреток без спинок и стол, это было помещение перед винным погребком. Ему подтолкнули к столу табурет и приказали сесть.
— Утром рано придет священник, ты сможешь исповедаться, — сказал один из слуг.
Затем они ушли, тщательно заперев тяжелую дверь.
— Оставь мне свет, друг, — попросил Гольдмунд.
— Нет, браток, ты с ним еще беды наделаешь. И так хорошо. Будь благоразумен и смирись. Да и сколько он прогорит, свет? Через час все равно погаснет. Доброй ночи.
Теперь он был в темноте один, сидел на табурете, положив голову на стол. Плохо было так сидеть, и перевязанные руки болели, однако эти ощущения лишь позднее дошли до его сознания. Сначала он только сидел, положив голову на стол, как на плаху, ему хотелось сделать с телом и душой то, что было у него на сердце: сдаться перед неизбежным, отдаться необходимости умереть.
Целую вечность просидел он так, горестно склонившись и пытаясь понять возложенное на него наказание, впитать его в себя, осознать и проникнуться им. Теперь был вечер, начиналась ночь, а конец этой ночи принесет с собой и его конец. Он должен был попытаться понять это. Завтра он уже не будет жить. Его повесят, он станет предметом, на который будут садиться птицы и клевать его, он станет тем, чем стал мастер Никлаус, чем стала Лене в сожженной хижине и все те, кого он видел в вымерших домах и на переполненных трупами телегах. Было нелегко осознать это и проникнуться этим. Именно осознать это было невозможно. Слишком много всего было, с чем он еще не расстался, с чем еще не простился. Эта ночь была дана ему для того, чтобы сделать это.
Ему нужно было проститься с прекрасной Агнес, никогда больше не увидит он ее статную фигуру, ее мягкие золотистые волосы, ее холодные голубые глаза, как, слабея, высокомерие отступает в этих глазах, не увидит больше прелестный золотистый пушок на ее благоухающей коже. Прощайте, голубые глаза, прощайте, влажные трепетные уста! Он надеялся еще долго целовать их. О, еще сегодня на холмах в лучах осеннего солнца как он мечтал о ней. принадлежал ей, тосковал по ней! Но прощаться приходится и с холмами, с солнцем, с голубым в белых облаках небом, с деревьями и лесами, странствиями, временами года. Возможно, Мария еще сидела в ожидании его. бедная Мария с добрыми любящими глазами и хромающей походкой, сидела в ожидании на кухне, засыпая и просыпаясь вновь, а Гольдмунд так и не вернулся.
Ах, а бумага и рисовальный карандаш, а надежда сделать все эти фигуры. Все пропало! А надежда на встречу с Нарциссом, дорогим апостолом Иоанном, и от нее придется отказаться.
А прощаться приходилось и с собственными руками, собственными глазами, с чувством голода и жажды, едой и питьем, с любовью, игрой на лютне, со сном и бодрствованием — со всем. Завтра мелькнет птица в воздухе, а Гольдмунд ее не увидит, запоет девушка в окне, а он ее не услышит, будет течь река и безмолвно будут плавать темные рыбы, поднимется ветер, гоня желтые листья по земле, будет светить солнце, а в небе — звезды, молодежь пойдет на танцы, ляжет первый снег на далекие горы — и все будет жить дальше, деревья давать тень, люди смотреть радостно или печально своими живыми глазами, будут лаять собаки, мычать коровы в деревенских хлевах, и все без него, все это уже не его, от всего он будет оторван.
Он чувствовал запах утра в поле, он пробовал сладкое молодое вино и молодые крепкие лесные орехи, через его стесненное сердце пробежало воспоминание, вспыхнуло отражение всего красочного мира, уходя, на прощанье, через все его чувства молнией промчалась еще раз его прекрасная безумная жизнь, и, сжавшись от невыносимого горя, он почувствовал, как слезы одна за другой покатились из его глаз. Всхлипывая, он отдался волне, слезы струились; теряя все, он вновь отдавался бесконечному пути. О вы, долины и лесистые горы, ручьи в зеленом ольшанике, о девушки, лунные вечера на мосту, о, ты, прекрасный, сияющий красками мир, как же мне тебя оставить!
Плача, лежал он на столе, безутешное дитя. Из глубины сердца вырвался вздох и молящий зов: «О мать, мать!»
И когда он произнес заветное слово, из глубины памяти в ответ всплыл образ, образ матери. Это был образ матери не его размышлений и художественных мечтаний, а его собственной матери, прекрасной и живой, какой он еще никогда не видел со времени жизни в монастыре. К ней-то и обратил он свою жалобу, ей выплакал это невыносимое страдание необходимости умереть, он отдавал ей себя, лес, солнце, глаза, руки, ей обратно он отдавал все свое существо и жизнь, в ее материнские руки.
В слезах он заснул; по-матерински взяли его в свои руки изможденность и сон. Он проспал час или два, избавившись от скорби.