Временное пристанище - Вольфганг Хильбиг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Благодаря несокрушимому здоровью он годился на любые работы, больничный ему давали все реже, за ним закрепилась репутация симулянта… как правило, он и был таковым… поскольку он вечно норовил увильнуть от работы, за ним вели постоянную слежку, без надзора не оставляли, бригадиры давали задания, при которых не избежать проверки… он чувствовал, что кто-то все время висит на хвосте, вступал в бесплодные пререкания с мастерами и начальниками отделов, бился в хитросплетениях отговорок и лжи… на вопрос, почему он отлынивает, отвечал только враньем…
Не покриви он душой, признайся, что непрерывно занят в мыслях своими писательскими опытами, – нетрудно представить, что прозвучало бы в ответ (порой ему доводилось это услышать): «В свободное время делай что хочешь, а в рабочее – будь любезен!» Такой ответ припирал тебя к стенке; считайся он с интересами предприятия, сам ответил бы точно так же…
А когда размышлял, почему же ему не хватает для писательства свободного времени, почему его недостаточно, выглядел лгуном в собственных глазах. Вечерами, после смены, он с легкостью заполнял одну страницу за другой; он писал в аффекте, как будто не участвуя в этом процессе… а потом сам не верил тому, что сплошным потоком, без малейшего сопротивления, излилось на бумагу. И это доказывало, что в маневрах не было необходимости, что свободного от работы времени и впрямь хватило бы.
Гонялся за каким-то пугалом огородным, за доказательством того, что он настоящий писатель… за ирреальной фантазией, фантомом, идеальной фигурой из прошлого. Никто бы ему не поверил, что он настоящий писатель, никто и не верил, не смог бы поверить при самом большом желании, да он и сам-то в это не верил. И все-таки чуть ли не каждый день кропал по многу страниц… хотя дело было вовсе не в написании этих страниц, просто он был лжецом…
Тексты, писавшиеся таким образом, только усугубляли его неверие, вырастая из пустоты, которой он себя ощущал. Порывая с почвой реального мира, они воплощали, порой даже в утрированной форме, его несуществование; рудиментарное действие совершалось в вымышленной среде, где царил не то свет, не то тьма, где призрачные фигуры, поодиночке и без цели, проносились мимо друг друга по фантастическим нивам призрачного бытия, занятые не чем иным, как своим растворением. Неудивительно, что, когда он рассылал эти опусы по каким-нибудь редакциям, ему с негодованием их возвращали. И эти отказы служили очередным доказательством того, что его идея стать поэтом самонадеянна, зиждется на лабиринте вранья…
Отказы, приходившие из редакций литературных издательств ГДР, были продиктованы возмутительной леностью мысли… он очень-очень долго шел к этому выводу. Ему советовали найти нормальную работу… позже, когда он стал печататься на Западе, то же безмыслие настигло его снова, уже с другой стороны. Теперь ему ставили в заслугу, что он пошел на каторгу рабочего мира ГДР, что покорился: а ведь совет подыскать себе нормальную работу был для него тогда равносилен приглашению к самоубийству. До сих пор не понятно, как он пережил это покушение на свою самость, да и пережил ли вообще, – а ему все норовят выдать бонус за «совсем не писательскую внешность» (такова основная нота западных рецензий), за отсутствие «всяческой тонкокостности, одухотворенности, не говоря уж об изнеженности»… Что за грубость, что за ненависть к интеллектуалам! Журналистка, написавшая эти строки, не могла, конечно, знать того, что он и поныне спасается бегством от жизни, заштемпелевавшей его физиономию. Невеликий его дух и до сих пор бежит из камер смертников индустрии; до сих пор порывает с жизнью, где деньги зарабатываются честным трудом…
Один вопрос так и остался без ответа: почему он не пытался более последовательно и всерьез высвободиться из тисков этой жизни, почему предпочел запутаться в лабиринте отговорок? Почему сотрудничал, почему не бастовал? Этот вопрос выставлял его исключительным идиотом…
Порой он ранним утром опускался на деревянную скамью между узкими одностворчатыми шкафами в душно натопленной раздевалке. Помещение опустело, какое-то время после начала смены в раздевалке еще стоял дух полусотни рабочих, только что освободившихся здесь от остатков ночного тепла, натянувших сырое промасленное тряпье и со злым песьим урчанием спустившихся в цеха, чтобы раствориться там за своими станками и верстаками. Он остался один на верхнем этаже – схоронился, верно, в примыкающих к раздевалкам душевых; последний рабочий перед уходом выключил свет. Снизу, из цеха, еще доносилось ритмичное щелканье контрольных часов, перед которыми изогнутой длинной шеренгой выстроилось пунктуальное стадо; тем временем уже заревели первые моторы, включились станки; машинное разноголосье слилось в победоносный гул, сотрясший здание до самого основания.
Завод взревел, как будто запустили арсенал авиационных двигателей. В верхней раздевалке оставалось от прежних времен несколько окошек, смотревших в цех – бывшие фонари верхнего света, раздевалки и душевые пристроили позже, – одно из них удалось открыть; Ц. встал на скамью и глянул вниз: три цеха, отделенные друг от друга опорными пилястрами подкрановых путей. Внизу, под пыльной шапкой грохота, под облаками железной пыли и запахов смазки, кишат производительные силы, это похоже на мнимый хаос муравьиной колонии… а он глядит на все это сверху.
Когда он слезал со скамьи, взгляд его случайно упал на висевшее на стене зеркало. Все неправда, сказал он, узнав свое растерянное лицо, все наоборот! Мир труда и прогресса, производства и экономики – все это ложь и обман. А то, что я буду писать, – это не ложь, и Ты будешь тому свидетелем, безымянный Бог!
Он вышел с завода и побрел по темному городу… в этот час на улицах не было ни души. На всех фабриках началась смена, до открытия магазинов в городе тихо, темно и пусто; зимняя предрассветная стужа остра и зла; озябнув под тонкой робой, он чувствовал, что слабеет и скоро придется бежать обратно… когда он будет красться к своему станку (чтобы согреться, стряхнуть одиночество), его поймают с поличным; снова придумывай отговорки, ври с три короба… вся его жизнь поэта строится на вранье, стихи и рассказы основаны на вранье… уже то, что он жив, – наверное, тоже вранье! И он поднял глаза к Богу, умоляя созидательную силу небес поддержать его в неправде. Призывая Бога отвернуться от видимой всеми правды, подыграть его лжи…
Морозы все не спадали, и Ц. перевели в котельную к истопникам. Пообещали, что на четыре недели, но месяц истек, а его все не возвращали в цех. Людей в кочегарке не хватало, зима затягивалась, столбик термометра как будто застыл на отметке значительно ниже нуля; при продолжительном минусе топить в обязательном трехсменном режиме приходится даже в выходные. Через какое-то время стало ясно, что в кочегарку его откомандировали потому, что в сборочном цеху уже не знали, что с ним делать. Ц. быстро смекнул, что котлы должны выдавать максимальное давление пара от трех до четырех пополуночи и работу можно начинать в половине первого; непременное условие – хорошее физическое состояние, лопатить уголь надо с поистине устрашающей скоростью. Остальных это отпугивало; кочегары охотно менялись с ним сменой, и он месяцами выходил только в ночную; режим пришелся ему по душе, он свыкся…
Ночью подвал котельной был единственной живущей клеткой под сборочным цехом. Иногда он сомнамбулой проходил по цехам, там царила мертвая тишь, за высокими окнами мерцали холодные звезды. За стеклом снег казался синим, навечно расстеленным по мертвому холмистому полю, тянувшемуся через весь заводской двор до маячивших вдалеке голых деревьев парка. Шаги хрустели в темноте по устилавшей пол металлической стружке, потусторонние шаги, явственно слышимые, удвоенные и утроенные эхом гигантского храма, где исповедуют религию труда. Пару месяцев назад он и сам здесь трудился, ныне же ведал затаившейся под бетонным полом потусторонней клеткой, полной раскаленной энергии и подвластной ему, ставшему вдруг тайным Богом этого храма.
Приходя к половине десятого вечера в кочегарку, он сразу садился за узкий продолговатый стол и принимался писать. Сквозь начало истории мысли продирались медленно, потом пускались галопом. Истории он писал все время одни и те же, с редкими расхождениями, которые лишь для него самого что-то значили. Большинство историй разыгрывалось в лесах… лесах его детства, когда-то казавшихся бесконечными, – и бесконечность лесов он силился повторить в этих историях. В них возникал одинокий герой, он шел по лесам, взбирался по холмам, холмы тянулись и тянулись, как в дурном сне.
Как в стихах Николауса Ленау – поэта, которого он в юности, миновавшей не так давно, много читал: с увлечением, недоумением, то с раздражением, то снова захваченный ими, не в силах отложить в сторону и забыть, – так и в его текстах, не подчинявшихся жанровому определению, центральную роль играли времена года. Оторвавшаяся фигурка брела сквозь остановившиеся времена года; неизвестно, от чего она убегала, ибо мир, откуда она бежала, воочию не представить; явь стала этой фигуре настолько чуждой, что все попытки ее разглядеть терпели крах, она тонула за территорией, населенной тенями, беглец и сам уже толком не знал, откуда явился. И ныне стремился спастись из затерянности лесов. То были жутковатые истории, лишенные обоснования и наполненные враждебным и неприязненным дыханием неподвижных лесов.