Лёлита или роман про Ё - Сергей Сеничев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да не волнуйся ты, у него своя система.
— Какая ещё, — и я с трудом подавил пяток промежуточных особого назначения терминов, — система?
— Он его с берега выслеживает.
— Думает, всё-таки затонул?
— Тот-то? Да нет, в тот он стрелял. Пусто на дне. Он теперь другие подлавливает. Как-то там рассчитал, когда и где они появляются, ну и пасёт по ночам.
Вон оно как. Экспериментирует, значит, наш стюдент, из ружья палит (а ты, между прочим, не слышишь!), а эта, видите ли, перепугалась и меня теперь впрягает. Ну-ну…
— И много напас?
— Говорит, пока ни одного.
— А сама что думаешь?
— А я думаю, что тебе надо поближе к нам держаться, чего бы ты там себе ни накрутил, ясно?
— А чего это я себе такого накрутил?
— Да ладно, — замяла она и встала. — За добавкой сам придёшь.
— А говорила чугунок, чугунок…
— Ну да, делать мне нечего, кроме как с чугуном за вами бегать. Хорош прятаться. К ужину чтобы дома был.
И пошла.
Ишь ты как мы заговорили! Я от жён-то такого вовек не слыхал.
— Лёльк, — не удержался я, змей заштатный, — целовались уже?
Остановилась. Обернулась. Улыбнулась.
— Дурак.
И дальше почесала.
И снова оглянулась. И для убедительности пальчиком по виску постучала.
Выходит, не целовались? А что дурак и спору нет…
3. Плоды разобщения
«Матерился он с детства, но не как все. Он матерился как мало кто вокруг — эстетски. Эстет, если уж просыпается в человеке, просыпается не к пенсии, а сильно раньше. Так было и с ним… ПррростипОма-врроття-кОнчить! — рыготал он то и дело с одной и тою же доведённой до автоматизма интонацией. Хлёстко, смачно и по любому поводу. Пнул неловко по скользкому мячу — простипома!.. Отдал пятак за пирожок с повидлом, а тот резиновей мяча — вроття!.. Черпанул сапогом из грязного ручья, по которому уплывает бочком его парусничек, похожий больше на старушечью туфлю с воткнутой вилкой — и вселенную сотрясает то же и туда же, но уже в полном формате…
Загадочной простипомы константно, хотя и чуть задним числом, удостаивались зловредные учителя. Тихим эхом накрывала она окрик любой из сорвавшихся на нравоучения соседок и означала примерно то же, что ваше аминь. В ней не было конкретного содержания, она не порождала сексуальных видений — это был всего лишь набор звуков, формула, напоминавшая о том, какое всё-таки жизнь говно, и служившая для закрытия любой темы недовольства этим говённым насквозь и то и дело миром, которому он не мог уступить одного — последнего слова. Последнее он оставлял за собой, и оно было простипома. В конце фильма пишут конец фильма — он нашёл этому корректному титру элегантную в своём безобразии замену.
Наверное, он был пессимист. Если такое вообще можно говорить о двенадцатилетнем пацане, не отягощённом ещё… Да ничем ещё не отягощённым, если не размазывать по тарелке всякие несущественные сопли!
К простипоме прилагался не менее смачный плевок сквозь презрительно сжатые зубы. Правда, порой цццыкнутое повисало на подбородке, и приходилось повторять весь ритуал с самого начала. И, норовя замять конфуз, он припечатывал простипому втрое яростнее обычного.
Нынешняя молодёжь ленива. Она сузила оценочный ряд до нейтрального «блин». Потребность самовыразиться перебралась в плоскость упакованности. Сотовый, шмотки, наличные, крутые родители и продвинутые друзья — аллес! Последний форпост вербальной активности обороняет гопота. В то время она именовалась как-то иначе, и он к ней не принадлежал. Но не мог не дать воли мимолетным чувствам вслед парочке дефилирующих навстречу девчонок с худо-бедно намечающимися формами. Простипома и т. д. — крякал он, не оглядываясь, и было не ясно, которая из имеется в виду. Скорее всего, проклятие относилось ко всему их простипомскому роду — оптом и авансом.
О да: эта абракадабра была именно проклятием и одновременно заклинанием. Это был его тайный оберег от всего, что могло случиться уже через миг или когда-нибудь сильно потом, не выхаркни он вовремя магического вроття. И даже много лет спустя ему верилось, что этот убогий выхлоп детских ещё по сути эмоций преисполняла поистине потусторонняя и несомненно безотказная метафизика.
Ах, какое сладкое это было время — пора непрекращающихся открытий! Пора, когда он и представить себе не мог, что его загадочная простипома — невежество неизбывно — просто снятая слухом с языка кого-то из недалеких же взрослых рыба пристипома. Заурядная морская кабан-рыба, которой он никогда не видел и, слава богу, не едал. И как-то раз, наткнувшись на неё в словаре, он был не потрясён даже — раздавлен и уничтожен. Ему на мгновение сделалось душно и неловко, как неловко и душно было, когда взгляд впервые испачкался о выцарапанное на стенке школьного туалета другое слово на п. На долгое-предолгое мгновение ему стало жутко: неужто и в книжках допустимо то же, чему место лишь на стенах поганых отхожих мест? Куда катится этот вроттяпоследнимисловами мир?..
Но исковерканная изустно, его простипома звучала побеспощаднее проститутки, а проститутка, господа присяжные, была в те поры словом бранным, окончательным, не допускающим ни дискуссий, ни оправданий. Жёстче звучало, разве что, Сахаров. Или Солженицын…»
Что это, спрашивается, такое?
А это, представьте, начало ещё одной книги. Я позволил своему Антону свет Павловичу сочинять собственные письма к учёному соседу. Это ведь так мило — роман в романе. Мило и хитроумно — закрутить две независимые сюжетные линии, протянуть их, сколько удастся, и только в самом уже финале взять и пересечь, как две эвклидовы прямые. Так пересечь, чтобы шары на лоб и искры из глаз: ах вон оно что!..
У меня даже название для такого вкладыша лет десять томилось — «Альфонс Альфонс» (ну, как «Альтист Данилов» или «Пианист Сидоров»). А теперь вот и Мастер свой нарисовался, даром что без Маргариты.
Правда, чем и на что он там, в лесу, испражняется, я ещё не додумал. Но давайте так: охота неволи пуще, приспичит писать — на бересте будешь грязью корябать. Люди вон в тюрьмах умудрялись… Ой да ладно, какая ещё береста — подложу-ка я ему в кармашек записнушку с обычной ручкой, пусть строчит, пока паста не кончится, а там и поглядим.
И допущенного до самостоятельного творчества Антоху приподняло и понесло:
«Роза — такое её имя.
В честь бабушки, наверно. Неспроста же обе Розы?
А бабушке повезло в честь фройлен Люксембург. Тогда это было в ходу. Хуциев вон вообще Марлен, и даже странно, что в космос, когда приспичило, послали обычного Юру…
Короче, с именем Розе несколько не свезло. Даже капитально не свезло, если кому доводилось засиживаться с ней в районе литра и выше. В такие нечастые к её чести вечера спич о Розином имени неминуем. К середине второго литра всплывает новая тема: она, Роза — хоть и Роза, а не татарка. И, если на то пошло, может показать лобок. Он не бритый (ну, слышала где-то Роза, что у татарок бритый). Бывалые собутыльники отмечали, что аргументом этим Роза ни разу не пренебрегла. Правда, и до демонстрации, по слухам же, ещё не доходило, хотя люди попадались не только настойчивые, но и во всех отношениях достойные.
Во всех — конечно, гипербола. Так говорится, но не бывает. И, похоже, я оказался первым, кто, не будучи перегружен вышеупомянутыми достоинствами…»
Тут Томка не сдержалась: а чего это вы там записываете? — Не переживайте, не про вас, дорогуша. — А про кого? — А про кого надо, про того и записываю. — Ну и пожалста! и скрывайте себе на здоровье! — Да уж без вашего как-нибудь разрешения. — Да сколько угодно, какие мы деловые, на хромой козе не объедешь! — Не подъедешь. — Да вы не отвлекайтесь, сочиняйте… И уложила Лёньку, и сама улеглась: задницей к Тохе — на, мол, тебе! нравится?
Тохе нравилось. И, посозерцав с минуту выставленный для впечатления филей, он начертал:
«…умильно и полжизни незабываемо: ты в ней, а она, умудряясь придать голосу достаточно ровности, ласково врёт жужжащему из твоей трубки мужу, что вот уже, дескать, едет, едет, и, видимо, скоро будет. И ты успеваешь задуматься, а нету ли в этом будет второго, как раз твоим ушам адресованного смысла? Потому что едете вы с ней в довольно специфическом направлении, и даже отвлекаясь на эту маленькую ложь, она не может не чувствовать, что будешь с секунды на секунду именно ты… И нет чтобы с гордостью и придыханием вспоминать о том, чего многим и сниться не пыталось — неуёмное нутро начинает глодать гаденький червь сомнения. Кто же, мамочка моя дорогая, был больше оплёван этим чудовищным актом лжи? Ни о чём не догадывающийся (да хоть бы и догадывающийся, чёрт уже с ним, счастливым за скобками!) жужжунчик, или ты, на глазах, ушах и буквально неважно на чём у которого эта мерзость и происходит?..»