Батюшков - Анна Сергеева-Клятис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
30 мая 1814 года на пакетботе «Альбион» Батюшков покинул Англию и направился в Швецию. Путешествие оказалось не из приятных, оно было отмечено сильным штормом, морской болезнью, головной болью и бессонной ночью. На борту корабля Батюшков провел в общей сложности семь дней. Помимо борьбы со стихией и досужих разговоров со спутниками, Батюшков старался скрасить свое плавание чтением. В «письме» Северину он указывает, что свободные часы «проводил на палубе, читая Гомера и Тасса, верных спутников воина». Особенно доверять этому батюшковскому сообщению не стоит: вероятнее всего, Гомер и Тасс появились здесь по старой привычке и из общего представления о том, что воину приличествует читать великие эпические саги. Мы уже знаем, что в это время Батюшков живо интересуется литературой совсем иного плана.
Последний день своего путешествия Батюшков встретил на палубе: «В седьмой день благополучного плавания восходящее солнце застало меня у мачты. Восточный ветер освежал лице мое и развевал волосы. Никогда море не являлось мне в великолепнейшем виде»[302]. По позднему свидетельству П. А. Вяземского, уходящему корнями в арзамасский миф, в свою очередь, обязанный своим происхождением, очевидно, самому Батюшкову, — именно во время этого путешествия в сходных обстоятельствах была написана знаменитая элегия «Тень друга»[303].
Я берег покидал туманный Альбиона:Казалось, он в волнах свинцовых утопал.За кораблем вилася Гальциона,И тихий глас ее пловцов увеселял.Вечерний ветр, валов плесканье.Однообразный шум и трепет парусов,И кормчего на палубе взываньеКо страже, дремлющей под говором валов, —Все сладкую задумчивость питало.Как очарованный, у мачты я стоялИ сквозь туман и ночи покрывалоСветила Севера любезного искал.Вся мысль моя была в воспоминаньеПод небом сладостным отеческой земли,Но ветров шум и моря колыханьеНа вежды томное забвенье навели.
Нам неизвестно, был ли Батюшков знаком ко времени создания элегии с поэмой Байрона «Паломничество Чайльд Гарольда», две первые песни которой увидели свет в 1812 году, читал ли в каком-нибудь переводе или слышал в пересказе друзей знаменитый эпизод, в котором Чайльд Гарольд покидал на корабле Британию. Никаких следов очного или заочного знакомства с Байроном в письмах Батюшкова 1814–1815 годов мы не обнаруживаем. Однако фигура Байрона, слава которого и в Англии, и за ее пределами была слишком громкой, чтобы не затронуть слуха Батюшкова, все же волновала воображение поэта. Это становится очевидным по записке, адресованной уже неизлечимо больным Батюшковым давно покойному «Лорду Бейрону»: «Прошу вас, Милорд, прислать мне учителя английского языка. <…> Желаю читать Ваши сочинения в подлиннике»[304]. Значит ли это, что в переводах все же читал? Предположим, что так. Но совершенно неочевидно, что они были прочитаны ко времени написания «Тени друга». Однако интонационное и ситуативное совпадение батюшковского зачина и эпизода прощания Гарольда с родной землей несомненны[305].
В любом случае «Тень друга» стала первым в русской литературе байроническим текстом, который вызвал массу таких же «интонационных» подражаний, самое известное из которых — элегия Пушкина «Погасло дневное светило…»[306]. Однако «Тень друга» — это также стихотворение обновленного Батюшкова, который не просто отказался от своего прежнего пути, но и нащупал новый творческий метод. В этом стихотворении намечается трагический разрыв между земным миром, полным утрат, боли и страданий, и миром небесным — идеальным прообразом земного. Элегия, как легко догадаться по названию, посвящена памяти погибшего Петина, тень которого является погруженному в мечтания поэту:
Мечты сменялися мечтами,И вдруг… то был ли сон?.. предстал товарищ мне,Погибший в роковом огнеЗавидной смертию над Плейсскими струями.Но вид не страшен был; челоГлубоких ран не сохраняло,Как утро майское, веселием цвелоИ все небесное душе напоминало.«Ты ль это, милый друг, товарищ лучших дней!Ты ль это? — я вскричал, — о воин вечно милой!Не я ли над твоей безвременной могилой,При страшном зареве Беллониных огней,Не я ли с верными друзьямиМечом на дереве твой подвиг начерталИ тень в небесную отчизну провождалС мольбой, рыданьем и слезами?Тень незабвенного! ответствуй, милый брат!Или протекшее все было сон, мечтанье;Все, все, и бледный труп, могила и обряд,Свершенный дружбою в твое воспоминанье?О! молви слово мне! пускай знакомый звукЕще мой жадный слух ласкает,Пускай рука моя, о незабвенный друг!Твою с любовию сжимает…»И я летел к нему… Но горний дух исчезВ бездонной синеве безоблачных небес,Как дым, как метеор, как призрак полуночи,И сон покинул очи.
«Горний дух» погибшего друга является поэту словно в утешение в то самое мгновение, когда им владеет странная задумчивость, навеянная безмолвной стихией, — состояние между сном и бдением, наиболее благоприятствующее общению с потусторонним миром. Относительно этого стихотворения можно говорить (и эти слова многократно произносились) о появлении в творчестве Батюшкова первых романтических веяний[307]. Действительно, отчетливое разделение на два мира, печальный мир реальности и чаемый, но существующий в ином измерении, мир иной, говорит о близости этого стихотворения к немецкому романтизму, с которым Батюшков как раз недавно основательно сроднился. Тонко описанный механизм постепенного перехода героя из одного мира в другой, где ему предстоит встреча с посланцем небес, заставляет вспомнить аналогичные ситуации в лирике романтика Жуковского[308]. Всё это не подлежит сомнению. Однако для нас скорее важно прочертить сложную линию личной эволюции Батюшкова, которая не могла не стать главной доминантой его творчества.
Религиозное двоемирие Жуковского a priori понятно, исходя из особенностей его личности: Жуковский всегда был глубоко религиозен, и вопросы веры и духовного самосовершенствования с ранней юности представлялись ему самыми существенными вопросами человеческого бытия. Поэтому жизненный и творческий путь Жуковского может быть легко осмыслен как сознательное самосовершенствование, в котором центральное место занимает мысль о смирении, то есть спокойном и радостном принятии земного мира, подсвеченного безусловным существованием мира идеального. И если в своих ранних опытах Жуковский мог позволить себе воскликнуть: «С каким веселием я буду умирать!» — то уже в 1814 году он говорил по-другому:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});