Исповедь сына века - Альфред Мюссе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для того чтобы почувствовать все то, что я высказал сейчас на целой странице, нам понадобился один только взгляд. Глаза наши встретились и больше не отрывались друг от друга. Он заговорил о моем путешествии и о той стране, куда мы собирались ехать.
— Когда вы едете? — спросил он.
— Не знаю. Госпожа Пирсон заболела и уже три дня как не встает с постели.
— Три дня! — невольно вырвалось у него.
— Да. А почему это так удивляет вас?
Он встал и бросился ко мне с вытянутыми руками и застывшим взглядом. Все его тело сотрясалось от лихорадочного озноба.
— Вам нехорошо? — спросил я и взял его за руку, но в тот же миг он вырвал эту руку, закрыл лицо и, не в силах удержаться от слез, медленно побрел к кровати.
Я смотрел на него с недоумением. Жестокий приступ лихорадки совершенно обессилил его. Опасаясь оставить его одного в таком положении, я снова подошел к нему. Он резко оттолкнул меня, словно охваченный каким-то необъяснимым ужасом. Наконец он пришел в себя.
— Извините меня, — проговорил он слабым голосом, — я не в состоянии беседовать с вами. Будьте добры оставить меня одного. Как только силы позволят мне, я зайду поблагодарить вас за ваше посещение.
3
Бригитта начала поправляться. Как она и говорила мне прежде, она хотела ехать сразу после выздоровления, но я воспротивился этому, и мы решили подождать еще недели две, чтобы она могла вполне окрепнуть для предстоящей дороги.
По-прежнему печальная и задумчивая, она все же была приветлива со мной. Несмотря на все мои попытки вызвать ее на откровенность, она повторяла, что письмо, которое она показала мне, было единственной причиной ее грусти, и просила перестать говорить об этом. Итак, вынужденный молчать, как молчала она, я тщетно старался угадать, что происходило в ее сердце. Нам обоим тяжело было теперь оставаться наедине, и мы каждый вечер отправлялись в театр. Там, сидя рядом в глубине ложи, мы изредка пожимали друг другу руку; время от времени красивый музыкальный отрывок, какое-нибудь поразившее нас слово заставляли нас обменяться дружеским взглядом, но по дороге в театр, как и по дороге, домой, мы оба молчали, погруженные в свои мысли. Двадцать раз на день я готов был броситься к ее ногам и умолять ее, как о милости, чтобы она нанесла мне смертельный удар или возвратила счастье, на один миг мелькнувшее предо мною. Двадцать раз, в ту самую минуту, когда я уже собирался сделать это, выражение ее лица менялось, она вставала с места и уходила от меня или же холодной фразой останавливала готовый излиться сердечный порыв.
Смит приходил к нам почти ежедневно. Несмотря на то, что его появление в нашем доме было причиной всех несчастий и что после визита к нему в моей душе остались какие-то странные подозрения, тон, каким он говорил о нашей поездке, его чистосердечие и простота неизменно успокаивали меня. Я беседовал с ним по поводу привезенных им писем, и мне показалось, что если он был не так оскорблен ими, как был оскорблен я, то все же они глубоко огорчили его. Он не знал прежде их содержания, и теперь, как старинный друг Бригитты, громко возмущался ими, повторяя, что очень сожалеет о взятом, поручении. Видя, сдержанность, с какой обращалась с ним г-жа Пирсон, я не мог предположить, чтобы она сделала его своим поверенным. Итак, мне приятно было встречаться с ним, хотя между нами все еще оставалось чувство натянутости и стеснения. Он обещал быть после нашего отъезда посредником между Бригиттой и ее родными и предотвратить скандальный разрыв. Уважение, которым он пользовался в своих краях, должно было иметь большое значение при этих переговорах, и я не мог не оценить подобной услуги. Это была благороднейшая натура. Когда мы бывали втроем и ему случалось заметить некоторую холодность или принужденность между мной и Бригиттой, он всеми силами старался развеселить нас. Если порой его и беспокоило то, что происходило между нами, он никогда не проявлял ни малейшей назойливости, и видно было, что он искренно желает нам счастья. Если он говорил о нашей связи, то всегда с истинным уважением, как человек, для которого узы любви освящены богом. Словом, это был настоящий друг, и он внушал мне полное доверие.
Однако, несмотря на все это и вопреки его усилиям, он был печален, и я не мог побороть в себе странных мыслей, невольно приходивших мне в голову. Слезы, пролитые молодым человеком в моем присутствии, его болезнь, случившаяся в то самое время, когда заболела моя возлюбленная, какая-то грустная симпатия, которая, как мне казалось, существовала между ними, все это тревожило и волновало меня. Еще месяц назад я и по менее значительному поводу выказал бы бешеную ревность, но теперь — в чем мог я подозревать Бригитту? Что бы она ни скрывала от меня, разве она не собиралась все же уехать со мной? И даже если допустить, что она открыла Смиту какую-то неизвестную мне тайну, то какого рода могла быть эта тайна? Что предосудительного могло быть в их печали и в их дружбе? Она знала его ребенком; после долгих лет она встретилась с ним в то самое время, когда собиралась уехать из Франции; она находилась сейчас в затруднительном положении, и волею случая он узнал об этом, более того — он послужил как бы орудием ее несчастия. Разве не вполне естественно было, что время от времени они обменивались грустными взглядами и что вид этого юноши вызывал у Бригитты воспоминания о прошлом и невольные сожаления? И в свою очередь мог ли он, думая об отъезде, не испытывать при этом невольного страха перед опасностями далекого путешествия, перед случайностями скитальческой жизни, почти что жизни изгнанницы, навсегда лишенной родины? Разумеется, так оно и было, и я чувствовал, глядя на них, что это на мне лежит обязанность подойти к ним, успокоить, убедить в том, что они могут положиться на меня, сказать Бригитте, что моя рука будет поддерживать ее до тех пор, пока она будет нуждаться в опоре, сказать Смиту, что я благодарен ему за участие и за услуги, которые он собирался нам оказать. Я чувствовал это, но не мог поступить так. Смертельный холод сжимал мне сердце, и я не мог заставить себя встать со своего кресла.
Вечером, когда Смит уходил, мы молчали или говорили о нем. Я находил какое-то страстное удовольствие, ежедневно упрашивая Бригитту рассказывать мне все новые и новые подробности относительно этого человека. Правда, она ничего не могла добавить к тому, что я уже сообщил читателю. Как я уже говорил, его жизнь всегда была бедной, незаметной и честной, ее можно было рассказать в нескольких словах, но я заставлял Бригитту без конца повторять мне эти слова, не зная сам, почему это так занимает меня.
Должно быть, в глубине моего сердца таилось страдание, в котором я сам себе не признавался. Если бы этот человек приехал в то время, когда у нас царила радость, и привез Бригитте ничего не значащее письмо, если бы он пожал ей руку, садясь в карету, — разве я обратил бы на это хоть малейшее внимание? Пусть бы он не узнал меня в Опере, пусть бы не сдержал при мне слез, причина которых была мне неизвестна, — разве все это имело бы для меня хоть какое-нибудь значение, будь я счастлив? Но, не зная, о чем грустит Бригитта, я в то же время отлично понимал, что мое прежнее отношение к ней, — что бы она там ни говорила, — было как-то связано с ее теперешним угнетенным состоянием. Если бы в течение тех шести месяцев, которые мы прожили вместе, я был таким, каким должен был быть, ничто в мире — я твердо знал это — не могло бы омрачить нашу любовь. Смит был человек заурядный, но добрый и преданный. Его простые и скромные достоинства напоминали чистые прямые линии, на которых отдыхает глаз. Вы узнавали его за четверть часа, и он внушал вам доверие, если не восхищение. Я не мог не сказать самому себе, что если бы любовником Бригитты был он, она бы с радостью уехала с ним.
Я сам пожелал отдалить наш отъезд и уже раскаивался в этом. Бригитта тоже иной раз торопила меня.
— Что удерживает нас здесь? — спрашивала она. — Я выздоровела, все готово.
И в самом деле, что удерживало меня? Не знаю.
Сидя у камина, я попеременно смотрел то на Смита, то на мою возлюбленную. Оба были бледны, задумчивы, молчаливы. Я не знал причины их грусти, но невольно повторял себе, что эта причина, так же как и тайна, которую я хотел разгадать, была общей для обоих. Однако мое чувство не походило на те смутные и болезненные подозрения, какие мучили меня прежде, — нет, теперь это был инстинкт, непреодолимый, роковой. Какое странное существо человек! Мне нравилось оставлять их вдвоем у камина, а самому уходить мечтать на набережную. Я стоял там, прислонясь к перилам, и глядел на воду, словно уличный бездельник.
Когда они беседовали о своей жизни в Н. и Бригитта, почти развеселившись, начинала говорить со Смитом материнским тоном, напоминая ему о днях, проведенных вместе, я несомненно страдал, и вместе с тем слушать их было мне приятно. Я задавал им вопросы, беседовал со Смитом о его матери, о его работе, о его планах. Я предоставлял ему возможность показать себя в выгодном свете, заставлял его побороть застенчивость и раскрыть перед нами свои достоинства.