Высокая макуша - Алексей Корнеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать родила на следующий день. Перед этим она охала и морщилась, поддерживая пухлый живот, потом уложила ее хозяйка на хоры[2], задернув занавесом, и пошла куда-то. Вернулась с высохшей сгорбленной старушкой — вела ее так, словно боялась сломать, как прошлогоднюю былинку. Руки у старушки были похожи на обрезанные яблоневые сучочки.
— Ох, наказание ты божие, — не сказала, а проскрипела она слабым голосом. — Совсем негодная я стала, Степанидушка. Помрем ненароком в одночасье… с твоей хватеранкой… Кто ответ будет держать перед господом?
— Ладно, баб, постарайся уж… Не погибать же ей!.. — И хозяйка спохватилась, замахала на своих и на нас, кроме маленькой Клавки: — На улицу, ребятки, на улицу. Ступайте себе, потом придете…
Мы догадались, что явилась бабушка-повивуха. Шурка заплакала, боясь, что помрет наша мать, а хозяйка успокоила, ласково проводила ее до порога:
— Не плачь, не плачь, детка, ничего не будет с твоей матерью… Будет у вас новый мальчик или девочка, только и всего.
Делать нечего, пошли мы на улицу, да и забегались там до сумерек. А когда вернулись, бабушки в доме уже не было, и тетка Степа взяла Шурку за руку, подвела к хорам:
— Жива твоя мать, жива… вот, погляди-кось…
Там, за занавесом, раздалось тоненько «уа, уа», все переглянулись, улыбаясь, а Шурка выскочила оттуда, засияла от радости:
— Мальчик… вот такоечка, — и развела слегка руками…
Два дня мать лежала за занавесом, не подавая голоса, и только на третий стала подниматься — то на хорах посидит, то по дому пройдется. А потом засобиралась со мной на мельницу.
— Погодила бы ты, милуш, — попыталась остановить ее хозяйка. — Надорвешься или застудишься, что тогда?
— Кто ж об нас позаботится, — безвольно ответила мать. — Помру, туда и дорога.
— А ребят своих на кого оставишь?
Но эти слова не остановили нашу мать. Мы насыпали в мешок всю рожь и пшеницу, что выменяли по деревням, положили в санки и подались на ближнюю мельницу, на речку с не совсем понятным названием Солова. За деревней дорога спустилась в глубокую лощину, повела нас мимо дубового леска все ниже и ниже, все лощиной да лощиной, и вывела к речке, откуда открылся вид на длинную, растянутую за долиной деревню.
— Вон и Приволье, — сказала мать, — там и мельница. Авось, бог даст, и смелем, будет у нас свой хлебушек… Хозяйка-то наша хоть и добрая, да не сестра ить родная…
Возвращались мы с мельницы уже в сумерках, и наша невеликая поклажа казалась еще легче. Это потому, что часть муки взял мельник за помол. Но все равно было радостно подумать о том, что вот отведаем мы завтра горячего хлебушка…
Хозяйкин дом напоминал нашу избу в родной деревне. Такая же теснота, низкий темный потолок, сумерки от маленьких окон, а по ночам постель соломенная, шуршанье тараканов над печкой и боровом, под матицей и в щелях потолочных досок. И все-таки не наша эта изба, не наша печка, не наш стол, даже еда, кроме хлеба, не наша. Все тут — не наше. Но мало-помалу мы привыкали к чужому дому, хотя и чувствовали себя в неоплатном долгу. Привыкали потому, что надо было привыкать, надо было жить. Отчим все не возвращался, надеяться было не на кого, и мы променяли на хлеб, кажется, самые последние свои тряпочки. Уцелело только то, что носили на себе, да летняя обувка, оставленная под замком в огаревской квартире. Я ходил туда с Шуркой то за дровами (брали из своего сарая топить хозяйкину печь), то просто так — посмотреть, цел ли замок, да на немцев поглазеть.
В Гниловке немцы не стояли — не с руки она им была, отделенная полями и оврагами. А все-таки изредка наведывались и сюда. У нашей хозяйки взяли трех кур. У соседей овцу свели со двора да корову хотели забрать, с трудом отстояли ее. Случилось это так. Захотелось немцу молока, я хозяйка тетя Катя, дочь бабушки-повивухи, как раз в тот день родила, не в силах была доить. И бабушка квелая — отказалась. Тут нетерпеливый немец сам схватил ведро, полез было под корову, а она не будь дурой ка-ак хватила его ногой, так немец кубарем вместе с ведром. «Пук, пук!» — закричал он со злости, хватаясь за автомат. И пристрелил бы, наверно, корову, если бы не явился в тот момент переводчик. «Ребятенок-то у нас ишь сколь, чем их кормить? — принялась уговаривать его бабушка. — Есть у вас крест-то на шее: православные вы или нехристи?» Посчитал переводчик, сколько в доме людей: «Айн, цвай, драй, фир…» А там еще младенец кричит. И махнул рукой, сказал что-то по-своему другому немцу, прихватили они со двора овцу и с тем удалились.
Видел сегодня, как немец повел наших троих в Огаревку. Идет с пистолетом в руке, а сам покрикивает: «Шнель, шнель!» А наши кто в чем: одежда на них рваная, на ногах худые опорки. Один совсем молоденький и ростом как мальчишка, — только лицо заросло, давно не брился. «Откуда они, думаем, чьи такие?» Побежали следом, да немец пистолетом нам пригрозил.
А потом узнали, что это наши окруженцы: переоделись и прятались в амбаре. Да нашелся в Гниловке один подлец, заметил их и немцу сказал (надо же, своих продавать!). Было их четверо, а когда повел всех немец по деревне, один рванулся за угол дома, а там огородами в овраг — и был таков. Вот молодец, только сумеет ли потом упрятаться от врагов?
На другой день пошел я с Шуркой в поселок, смотрю — посреди Огаревки, на столбах с перекладиной трое повешенных. Это и были те самые, которых немец вел вчера по деревне. Без шапок висели, волосы ветром лохматит, а вытянулись — страшно и глянуть. Мы даже остановились, не зная, что делать. «А что, да нас заберут?» — испугалась Шурка, оборачиваясь назад. Но поблизости не было ни одного немца, мы быстро пересекли деревенскую улицу, а там уж и поселок — вот он.
После рассказывали свидетели, как вешали тех троих. Подставили кадки под них, приказали самим себе на шею веревки накинуть, а деревенских согнали для устрашения: вот, мол, какая ждет расправа с каждым партизаном. А какие они там партизаны, когда и оружия у них не было. Молоденький заплакал вроде, а постарше один так и крикнул фашистам:
— Всех не перевешаете, за нас отомстят!
А то недавно прогнали по поселку пленных красноармейцев. Жутко было глядеть, как брели они, измученные и голодные, больные и раненые. Мороз, холодище, а они — кто без шапок, у кого вместо сапог или ботинок тряпье на ногах. Оказывается, немцы-конвоиры поснимали с них валенки и шапки да на себя напялили: им-то холодно, а наши хоть замерзай. Стали бросать им наши жители хлеб да картошку, а конвоиры грозятся, только кричат: «Хальт, хальт!», «Пук, пук!» Один из наших нагнулся, чтобы кусок подобрать, а конвоир из автомата его, — так и остался на снегу.
На ночь пленных загнали в огаревский клуб, никто, конечно, не топил его. Утром погнали их дальше. Кто из сил выбивался, того пристреливали. А в Житове «раздобрели» конвоиры: «покормили» пленных отходами зерна из-под веялок — мусором, какой и воробьи-то не клевали. Да и то по консервной банке на каждого. А деревенских, которые хлеб стали пленным бросать, поразогнали.
В поселке начались аресты, кое-кого уже расстреляли. Приехал отряд карателей, самых ярых гитлеровцев, — теперь только и жди расстрела да казни. А еще поговаривают, будто у карателей есть уже «черный список», куда заносят коммунистов и всех, кто неугоден «новому режиму» — фашистскому террору, вернее сказать. В «черный список» попали Алехин Николай Васильевич, Шебодаева Мария Ивановна, Разуваева Мария Васильевна, Русакова Екатерина Григорьевна, которую выдвинули перед войной секретарем райкома партии. Хорошо, что не попадаются на глаза, а то бы сразу их схватили. Как, например, Егора Толчкова да Егора Русанова. Первый сумел убежать от немцев, ранили его, а все-таки скрылся. А Русанова привели на допрос, ничего не добились, повесили и бросили в подвал. На восемнадцатой шахте расстреляли парторга Царькова. А на девятой повесили четверых сразу: Юдина Василия, Петра Воробьева и Марченковых отца и сына. Больше недели висели они перед конторой шахты, и каратели все не давали хоронить, смотрели на них издали в бинокли, как где-нибудь в театре на сцену. Даже старуху Алехину Наталью Васильевну схватили. Кто-то доказал, что сын ее коммунист. Стали допрашивать, где он находится, а та сама не знает. Посадили ее в машину и в штаб повезли на допрос: до сих пор не вернулась оттуда. Видели люди, как бросали немцы замученных в шахту. Наверно, и ее туда бросили.
В Огаревке, как я заметил, не осталось, наверно, и половины жителей. Кто подался в ближние деревни к родным и знакомым, а кто и вовсе, как мы, к чужим: примите, люди добрые. И принимают, сочувствуют такой беде. В поселке все так же: ни хлеба или других продуктов, ни света по ночам, ни воды. В колодезь или к ручью за деревню ходить стали реже: зачерпнут на улице снегу и растапливают. Воды теперь много только в шахтах, потому что с приходом немцев отливать ее перестали и все их позатопило.