Том 1. Детство Тёмы. Гимназисты - Николай Гарин-Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К рассвету отца не стало.
Вместо него на возвышении в гостиной, в массе белого, в блеске свечей, утопало что-то, перед чем, недоумевая, замирало все живое, что-то и вечное, и тленное, и близкое, и чужое, и дорогое, и страшное, вызывая одно только определенное ощущение, что общего между этим чем-то и тем, кто жил в этой оболочке, — ничего нет. Тот папа, суровый и строгий, но добрый и честный, тот живой папа, с которым связана была вся жизнь, который чувствовался во всем и везде, который проникал во все фибры существования, — не мог оставаться в этом немом, неподвижном «чем-то». Он оторвался от этого, ушел куда-то и вот-вот опять войдет, сядет, закурит свою трубку и, веселый, довольный, опять заговорит о походах, товарищах, сражениях…
Ярко горят и колеблются свечи, сверкает катафалк и вся длинная, нарядная процессия; жжет солнце, сквозь духоту и пыль мостовой пробивается аромат молодой весны, маня в поле на мягкую, свежую мураву, говоря о всех радостях жизни, а из-под катафалка безмолвно и грозно несется дыхание смерти, безжизненно мотается голова, протяжно разносится погребальное пение, звучит и льется торжественный погребальный марш, то тоскливо надрывающий сердце, то напоминающий о том, что скоро скроется навсегда в тесной могиле дорогое и близкое сердцу, то примиряющий, говорящий о вечности, о смертном часе, неизбежном для каждого пришедшего на землю. А слезы льются, льются по лицу молодого Карташева; жаль отца, жаль живущих, жаль жизни. Хочется ласки, любви — любить мать, людей, любить мир со всем его хорошим и дурным, хочется жизнью своею, как этим ясным, светлым днем, пронестись по земле и, совершив определенное, скрыться, исчезнуть, растаять в ясной лазури небес…
Гимназисты*
Из семейной хроники
I
Отъезд старых друзей в Морской корпус
Однажды осенью, когда на дворе уже пахло морозом, а в классах весело играло солнце и было тепло и уютно, ученики шестого класса, пользуясь отсутствием непришедшего учителя словесности, по обыкновению разбились на группы и, тесно прижавшись друг к другу, вели всякие разговоры.
Оживленнее других была и наиболее к себе привлекала учеников та группа, в центре которой сидели Корнев, некрасивый, с заплывшими глазками, белобрысый гимназист, и Рыльский, небольшой, чистенький, с самоуверенным лицом, с насмешливыми серыми глазами, в pince-nez на широкой тесемке, которую он то и дело небрежно закладывал за ухо.
Семенов, с простым, невыразительным лицом, весь в веснушках, в аккуратно застегнутом на все пуговицы и опрятном мундире, смотрел в упор своими упрямыми глазами на эти движения Рыльского и испытывал неприятное ощущение человека, перед которым творится что-нибудь такое, что хотя и не по нутру ему, но на что волей-неволей приходится смотреть и терпеть.
Это бессознательное выражение сказывалось во всей собранной фигуре Семенова, в его упрямом наклонении головы, в манере говорить голосом авторитетным и уверенным.
Речь шла о предстоящей войне. Корнев и Рыльский несколько раз ловко прошлись насчет Семенова и еще более раздражили его. Разговор оборвался. Корнев замолчал и, грызя, по обыкновению, ногти, бросал направо и налево рассеянные взгляды на окружавших его товарищей. Он уж несколько раз скользнул взглядом по фигуре Семенова и наконец проговорил, обращаясь к нему:
— Если б и не знал я, что отец твой военный, то можно угадать это по твоей осанке.
Семенов удовлетворенно, но в то же время выжидательно оправился, и лицо его приняло еще более официальное и важное выражение.
— Полковник? — спросил Корнев.
Семенов кивнул головой.
— Я видел его… Денщиков бьет?
— Если виноват, спуску не даст.
— Вот этак, — сказал Корнев и, скорчив свирепую физиономию, идиотски скосив глаза, сунул кулаком в воздух.
Все рассмеялись.
— Ты, конечно, тоже будешь военный? — спросил Рыльский.
— Об этом еще рано теперь говорить, — ответил, еще более надувшись, Семенов.
— Дело тятькино, — рассмеялся Рыльский.
Семенов злобно покосился на него и сдержанно ответил:
— Что ж делать? настолько еще не развит, что признаю власть отца.
— Понятно, — с комичной серьезностью поддержал его Рыльский и опять рассмеялся.
— Настолько глуп, что в бога верю… Терпеть не могу поляков за их чванливое нахальство.
— Это к прежнему счету, — продолжал тем же тоном Рыльский, — немцев не терплю за их возмутительное высокомерие, французов — за их пустое легкомыслие…
— Собственно, это очень характерно, — вмешался Корнев, — ты, значит, все нации, кроме русской, не любишь?
— Вовсе нет.
— Ну, кого же ты любишь?
Семенов подумал.
— Испанцев, — ответил он.
— Ты видел хоть одного испанца? — спросил Корнев так, что все рассмеялись.
— Я и Америки не видел… По-твоему, значит, чего не видел, о том и говорить нельзя?
— Ну хорошо, за что ты, собственно, испанцев любишь?
— За бой быков, — заговорил Рыльский, — за учреждение ордена иезуитов…
— Иезуиты уж это ваше польское дело… По-моему, каждый поляк иезуит.
— По-моему? — вспыхнул Рыльский. — А по-моему, ты самодовольная свинья, которая вместо того, чтоб думать, гордишься тем, что думать не хочешь.
— А ты… — начал было Семенов, но в это время дверь отворилась, и в класс вошел инспектор.
Все встали и быстро оправились.
Бритое широкое лицо инспектора на этот раз не было таким деревянным, как обыкновенно. Даже и в голосе его, сухом и трескучем, теперь отдавались какие-то незнакомые, располагавшие к себе нотки. Да и дело, по которому пришел инспектор, выходило из ряда вон. В его руках был печатный лист с приглашением желающих поступить в морской корпус.
Сообщив условия поступления, инспектор ушел, а класс превратился в улей, набитый всполошившимися пчелами.
Все говорили, все волновались, всех охватило приятное чувство сознания, что они уж не дети и могут располагать собою, как хотят. Конечно, это был, в сущности, только обман чувств, — у каждого были родители, но об этом как-то не хотелось думать, особенно Карташеву, и он так же решительно, как и его друзья Касицкий и Данилов, заявил о своем твердом и непреклонном намерении тоже ехать в корпус.
Волнение улеглось, больше желающих не оказалось, и товарищи смотрели на нераздельную тройку, как на что-то уже отрезанное от них.
Одни относились к отъезжавшим с симпатией и даже с завистью, и это льстило тройке, другие, вроде Корнева, не сочувствовали.
Корнев, грызя свои ногти, заявил, что не находит в карьере моряка ничего привлекательного.
— Еще бы тебе находить в ней какую-нибудь прелесть, когда тебя и в лодке укачивает, — сказал пренебрежительно Касицкий.
Корнев покраснел и ответил:
— Я-то уж, конечно, какой моряк, но если б меня и не укачивало, я все-таки не избрал бы карьеры моряка.
— Почему?
— Потому что не вижу никакой разницы между любым армейским офицером и моряком: та же бессмысленная жизнь.
— Почему бессмысленная? — огрызнулся Семенов.
— Да потому, что все, в конце концов, сводится: на-а плечо! на краул!.. Да ей-богу! Ну что, собственно, какую цель вы преследуете? Ну, будете ездить на пароходе, будете лупить линьками матросов и в то же время любоваться морем. Трогательная идиллия, чушь с маслом, такая же бессмысленная жизнь, как жизнь любого юнкера.
Данилов схватился с Корневым.
Доводы Данилова сводились к прелестям морской жизни, прелестям борьбы с морем.
— Собственно, — возражал Корнев, — какой в этой прелести, в сущности, смысл: победа? — ну, победил сегодня с тем, что завтра оно уже побеждено? Нет, завтра опять побеждай, и послезавтра, и до тысячи раз. В конце концов вся жизнь сведется к счету рейсов — одним больше, одним меньше…
Доводы Корнева сильно охладили отношения учеников к собиравшейся к отъезду тройке.
Карташеву тоже как-то в ином освещении представился корпус.
Тем не менее друзья попрощались, выходя из гимназии, с твердым намерением ехать в корпус.
Карташев пришел домой и к концу обеда приступил к переговорам с матерью.
Мать со страхом прислушивалась к словам сына, но делала спокойное лицо и ласково смотрела, пока он, глотая красный сочный арбуз, рассказывал ей о вызове желающих поступить в корпус и о решении его, Данилова и Касицкого.
— Поезжай… — проговорила мать серьезным, грустным голосом, когда он кончил.
Она вздохнула.
— Я мечтала о другой карьере, думала, что мой сын принесет мне университетский диплом… Жаль, что не исполнила папиного желания, когда тебе было десять лет, и сразу не отдала в корпус.
— В корпус, чтобы выйти офицером, я сам бы не пошел. Моряк и сухопутный офицер — громадная разница.