Король, дама, валет - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ее бред протекал вне времени, ее бормотания никто не мог понять. Изредка дверь отворялась и тихо затворялась снова. И была одна минута среди ночи, когда Драйер, оказавшись в коридоре, в кромешной тьме, водил ладонью по стене, в отчаянии отыскивая свет.
Франц очнулся. Было за полночь. Поезд входил в вокзал. Столица. Не было у него ни пальто, ни чемодана. В ушах еще стояло ее безобразное бормотание. Ежась от ночного холода, он прошел в буфет, рухнул на диванчик. Там и сям сидели молчаливые, сгорбленные люди. Изредка гулко гремел отодвигаемый стул.
Облегчение, которое он сперва испытывал, вырвавшись из области ее бреда, – скоро прошло. Это было мнимое бегство. Он знал, что если Марта выживет, – он погиб. Вернется к ней прежняя сила, против которой он не может ничего, – и он погиб. И возможная смерть Марты представилась Францу с такой сладостной ясностью, что на мгновение он поверил, что Марта действительно умрет. И потом, сразу, без перехода, он вообразил и другое – долгое житье-бытье с нарумяненной, пучеглазой старухой, – и неотвязный ежечасный страх.
На рассвете он почему-то оказался стоящим на каком-то мосту. На столбе, подле спасательного круга, были пожелтевшие иллюстрации под стеклом. Усатый мужчина в штанах и жилете плывет, держа под мышки другого усача. Через час, может быть через два, Франц пил кофе в трактире, где на стене была надпись в стихах: «Ешь, пей, хохочи – о политике молчи». Он стал считать сидящих в трактире. Если четное, она умрет, если нечетное – выживет. Было семеро мужчин – все шоферы да грузчики – и какая-то женщина. Он не знал, сосчитать ли и ее, относится ли она к посетителям, или это жена трактирщика, – долго разбирал про себя этот вопрос.
Погодя он очнулся опять на мосту – все попадал он на мосты в это зеленое, как морская болезнь, утро – и стал гадать, четный ли или нечетный номер у трамвая, приближавшегося издали. Трамвай прошел по мосту: он был без всякого номера, и окна были заколочены.
Около десяти он отправился в другую часть города, в гостиницу, где жил американец. Раковину и записку Драйера он сдал в конторе гостиницы. На него посмотрели неуверенно и подозрительно. Он втянул голову в плечи и вышел.
Потом он сидел на скамейке в парке и смутно думал, что все эти блуждания – какая-то ужасная карикатура на те блуждания, которые когда-то, давным-давно, он совершал, притворяясь, что ходит на службу… На песке были кольца солнца. Он стал их считать. Тревога становилась нестерпимой. Его тянуло обратно, – к той белой двери, – но слишком было страшно вернуться. Мгновениями отвратительная, расслабляющая дремота наваливалась на него. Он заснул на скамейке, потом в ресторане и, проснувшись, долго не мог понять, что говорит ему сердитый лакей. Это смешение дремотности и острейшей тревоги было состояние странное, – как будто спорили за его душу две силы, рвущие то в одну сторону, то в другую. И постепенно он приближался к вокзалу, – да все переулками, переулками, и часто останавливался, замирал, – и потом опять заснул в странном домике, в виде горного шалаша, куда впустила его чистая старуха в переднике. И наконец, в пятом часу, он очутился на вокзале, и всю дорогу его трясло, он ходил взад и вперед по коридору, и грохот колес напоминал ему страшное бормотание.
Было уже темновато, когда он пересел в автобус. Ему показалось, что шофер хитро на него посмотрел – знаю, мол, да не скажу. Его соседи с любопытством разглядывали его пыльные башмаки. Он заметил, что все, на что сам смотрит, пересечено сверху вниз неясной полосой, словно вычеркнуто. Он сообразил, что это у него одно стекло треснуло, – но не мог вспомнить, как это случилось. Наконец приехали. Стараясь быстрой ходьбой унять нестерпимую дрожь в ногах, он пошел к гостинице. Кто-то догнал его и передал ему шляпу, забытую в автобусе. Он ускорил шаг, подошел к гостинице, поискал глазами. На освещенном балконе сидел Драйер и читал газету.
Волнение сразу улеглось. Значит – жива, болезнь перевалила. Он стал вяло подниматься по ступеням лестницы, ведущей из сада на балкон. В душе была пустота, глухота, покорность.
Услышав скрип ступеней, Драйер медленно повернул голову. Франц, взглянув на его лицо, вяло подумал, что, верно, у него сильный насморк. Драйер издал горлом неопределенный звук и, быстро встав, отошел к перилам.
Он стоял к Францу спиной и пальцами играл по деревянной балюстраде. На столе, под лампой, валялся изорванный кусок старой, мятой газеты. Франц посмотрел на газету, опять на спину Драйера, посмотрел – и вдруг раскрыл рот. Раза два Драйер двинул плечами, как будто ему был узок пиджак. Он уже не играл пальцами, а равномерно бил по балюстраде ребром руки. Потом спина его опять дрогнула, и, не оборачиваясь, он быстро засунул руки в карманы штанов.
Он не решался вынуть платок, не решался показать Францу лицо. В темноте ночи, куда он глядел, было только одно: улыбка, – та улыбка, с которой она умерла, улыбка прекраснейшая, самая счастливая улыбка, которая когда-либо играла на ее лице, выдавливая две серповидные ямки и озаряя влажные губы. Красота уходит, красоте не успеваешь объяснить, как ее любишь, красоту нельзя удержать, и в этом – единственная печаль мира. Но какая печаль! Не удержать этой скользящей, тающей красоты никакими молитвами, никакими заклинаниями, как нельзя удержать бледнеющую радугу или падучую звезду. Не нужно думать об этом, нужно на время ничего не видеть, ничего не слышать, – но что поделаешь, когда недавняя жизнь человека еще отражена на всяких предметах, на всяких лицах, и невозможно смотреть на Франца без того, чтобы не вспомнить солнечного пляжа и Франца с нею, с живою, играющего в мяч.
– Мяч, – сказал Драйер, не оборачиваясь. – Мяч…
Он прочистил горло, хотел добавить, что мяч еще остался в ее комнате, – но почувствовал, что не может.
Впрочем, Франца уже не было на балконе. Были только мелкие белесые мотыльки и какие-то зеленые мошки, вьющиеся вокруг лампы, ползающие по белой скатерти.
Франц бесшумно, не скрипнув ни одной ступенью, спустился по балконной лестнице. Он пошел вдоль крыла гостиницы, ступая в потемках по клумбам, и вернулся в гостиницу через празднично озаренный холл. Приложив ладонь ко рту, чтобы как-нибудь удержать смех, душивший его, разрывающий ноздри, распирающий живот, он мимоходом приказал лакею принести в его номер ужин. Продолжая скрывать дрожащее лицо, поправляя танцующие очки, он поднялся к себе. В коридоре он остановил горничную, крупную, розовую девицу с родимым пятнышком на шее, и сказал глуховатым голосом: «Разбудите меня завтра не раньше десяти, и вот вам две марки». Девица поблагодарила, закивала, играя глазами, и повернулась, продолжая свой скорый путь. Он мельком подумал, что, пожалуй, можно было ее ущипнуть сейчас, не откладывая до завтра. Смех наконец вырвался. Он рванул дверь своей комнаты. Барышне в соседнем номере показалось спросонья, что рядом, за стеной, смеются и говорят, все сразу, несколько подвыпивших людей.
Copyright © 1928 by Vladimir Nabokov Foreword copyright
© 1968 by Vladimir Nabokov Russian translation of the Foreword copyright
© 1987 by Dmitri Nabokov
All rights reserved, including the right of reproduction in whole or in part in any form. This edition published by arrangement with Dmitri Nabokov, Proprietor of the Estate of Vladimir Nabokov.
© Издательская Группа «Азбука-классика», 2010
Предисловие автора к американскому изданию
[1]
Из всех моих романов этот лихой скакун – самый веселый. Эмиграция, нищета, тоска по родине никак не сказались на его увлекательном и кропотливом созидании. Зачатый на приморском песке Померании летом 1927 года, сочинявшийся в продолжение зимы следующего года в Берлине и законченный летом 1928 года, он был опубликован там в начале октября русским зарубежным издательством «Слово». Это был мой второй русский роман. Мне было двадцать восемь лет. К тому времени я прожил в Берлине, с перерывами, лет шесть. В числе многих других интеллигентных людей я был совершенно уверен, что не пройдет и десяти лет, как все мы вернемся в гостеприимную, раскаявшуюся, тонущую в черемухе Россию.
Осенью того же года Ульштейн купил права на немецкое издание. Книга была переведена (как меня уверяли, вполне удовлетворительно) Зигфридом фон Фегезаком, с которым я, помнится, познакомился в начале 1929 года, второпях проезжая с женой через Париж, чтобы истратить щедрый ульштейновский аванс на собирание бабочек в восточных Пиренеях. Мы познакомились в его гостинице, где он лежал в постели с сильным гриппом, совершенно разбитый, но при монокле, а знаменитые американские писатели меж тем кутили в барах и тому подобных заведениях, как это у них, говорят, полагалось.
Можно легко заключить, что русский писатель, выбирая исключительно немецких персонажей (мы с женою появляемся в двух последних главах только в порядке надзора), создает себе непреодолимые трудности. По-немецки я не говорил, немецких друзей у меня не было, и я не прочитал к тому времени ни единого немецкого романа ни в подлиннике, ни в переводе. Но в искусстве, как и в природе, очевидный изъян может обернуться тонким защитным приемом. «Человеческая влажность», которой пропитан мой первый роман «Машенька» (изданный «Словом» в 1926 году и тоже выпущенный по-немецки Ульштейном), была там вполне к месту, но книга эта мне тогда разонравилась (а теперь она опять мне нравится, но уже по другим причинам). Герои-эмигранты, которых я выставил напоказ в витрине, были до того прозрачны на взгляд той эпохи, что позади них можно было легко рассмотреть ярлычки с их описанием. К счастью, надписи были не слишком разборчивы, но у меня не было никакого желания продолжать пользоваться методом, свойственным французской разновидности «человеческого документа», где изолированную группу людей достоверно изображает один из ее членов – что до известной степени напоминает увлеченные и скучнейшие этнопсихические описания, которые так часто угнетают в современных романах. В стадии постепенного внутреннего высвобождения (я тогда еще не открыл или еще не осмеливался использовать те совершенно особые приемы воспроизведения исторической картины, которые я применил десятью годами позже в «Даре») независимость от всяких эмоциональных обязательств и сказочная свобода, свойственная незнакомой среде, соответствовали моим мечтам о чистом вымысле. Я мог бы перенести действие «КДВ» в Румынию или Голландию. Мой выбор определило близкое знакомство с топографией и погодой Берлина.