Письма к Луцию. Об оружии и эросе - Луций Сабин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я думаю о Флавии, иногда мне вспоминается сказание о борьбе Аполлона и Ида за Марпессу. Вот стоят они — бог и дерзко-могучий герой-богоборец, а юная дочь речного бога по воле Юпитера выбирает одного из них себе в мужья. Она смотрит на двух влюбленных в нее мужчин — бога и смертного — и выбирает, прикидывает, раскидывает своим расчетливым женским умом. (Да, ум у Марпессы по-женски практичный, как у Флавии: если бы она мыслила не умом, а сердцем, она не стала бы колебаться, потому как была уже возлюбленной Ида, когда явился вдруг к ней Аполлон.) Она раздумывает, сравнивает, сопоставляет: что даст ей бог и что — герой, сын царя Мессении. Они казались Марпессе равными во всем, в том числе и в наслаждении, хотя один из них был смертен, а другой бессмертен. Марпесса колеблется, пока ее практичный женский ум — ум Флавии — не заглядывает в будущее: Аполлон — бог и покинет ее, во всяком случае тогда, когда она состарится. Марпесса делает выбор в пользу Ида… Увы, и здесь мне уготована участь бога…
О, Луций, почему Судьба сделала так, что в любви я — бог?! Да, я люблю, как боги, люблю божественной любовью и от возлюбленных моих желаю любви не земной, а божественной. Поэтому я и теряю моих возлюбленных, как теряли их боги. Я страдаю из-за них, как страдал Дионис. Аполлон же попросту убивал своих любовниц. Кто из этих двух богов более несчастен? А, может быть, наиболее разумно поступал Юпитер, совокуплявшийся каждый раз в образе какого-нибудь животного, лишенного души и всего, что с таковой связано? Может быть, это и есть самая совершенная земная любовь, которой так желают женщины? Навалиться быком, прильнуть лебедем, излиться золотым дождем…
Бывают минуты, когда неудовольствие или усталость, словно некий туман, заставляют тускнеть весь ее облик. Я вижу ее такой, какой она станет несколько лет спустя. Тогда только ее сердоликовые глаза будут сохранять свою насыщенность. В такие минуты мне хочется остаться с ней навсегда — любить ее любовью не только божественной, но и земной. Я словно становлюсь бессмертным Улиссом рядом с утратившей бессмертие Калипсо. В такие минуты мне хочется отказаться от возврата в Рим, от свидания с возлюбленной моей Александрией. Но я знаю, что высота Фаросского маяка и еще пуще — бездны Великой Библиотеки будут неустанно кружить мне голову, а оскал Капитолийской волчицы будет неодолимо звать меня на родину. Впрочем, Лаций — и ее родина тоже… Мечты влюбленного…
А иногда она вдруг исполняется восторга мной — восторга самого искреннего и совершенно неожиданного. Тогда столь любимый сердолик вдруг совершенно исчезает из ее глаз, и там появляется нечто, что я сравнил бы только с золотом, если бы золото не было металлом. Тогда во всем мире остаются только ее глаза, и даже не глаза, а временно нашедшее себе приют в ее глазах золотое свечение. Самое замечательное, что это свечение вызывают в ней не мои ласки, а нечто иное, о существовании чего во мне я даже не думаю или, по крайней мере, не придаю этому особого значения. В такие минуты всякое восприятие ее как сочного зрелого плода, в который нужно поскорее впиться, совершенно исчезает, и существует только юность мира, чье периодическое бессмертное повторение передаваемо только неповторимым словом ver, на котором зиждется verum, veritas[268]. В такие минуты я уже не расчленяю любовь на божественную и земную.
Однажды я сказал ей: «Сегодня ты была особенно красива, но я совершенно не помню твоего лица».
«Все, что происходит, — к лучшему».
А я мучился, задаваясь вопросом: «к лучшему» — то, что я видел ее красоту или то, что я не помнил ее лица?
Я уже писал тебе, Луций, что любовь для меня — огромная сила, позволяющая ощутить свою причастность к мирозданию. Сила огромная настолько, что сознание ее вызывает у меня благоговейный ужас.
Дважды в жизни моей ощутил я эту причастность: в первый раз — с Танаквил, когда я как-то ночью взял ее за руку (об этом я тоже писал тебе в одном из писем), второй раз — с Флавией. Оба раза я понял это, когда их не было рядом: с Танаквил — когда смотрел на круглый цветник в саду, с Флавией — когда смотрел на приземистую круглую башню у Панорма.
Между цветником и башней огромное различие. Думаю, что это совершенно случайно, что это ничего не значит, и все же… С Танаквил у меня было только касание рук. Потом, утром, был поцелуй: наши тела льнули друг к другу, льнули страстно и очень нежно — возможно, потому что знали о невозможности соединения.
Телом Флавии я наслаждался, и сам давал ему наслаждение. Как ни странно, ее тело я помню гораздо лучше ее лица. А ведь ее вдумчивость должна бы запечатлеть в памяти моей прежде всего ее лицо, ее серьезность. Впрочем, память моя легко восстанавливает размеренность ее голоса. И тем не менее, образ оставшийся со мной, — это ее нагое тело и прежде всего — округлость бедер, восхитительно суживающаяся у пояса, резко ниспадающая прямыми линиями ног и рассеченная посредине трещиной чресл с восхитительной темной мякотью — влажной и волнующей. Такой Флавия осталась в моей памяти после первого нашего ласкания, когда она забылась дремой, а я смотрел на нее со спины. Столь же влажными и волнующими были, пожалуй, только ее распахнутые уста с неистово мечущимся внутри языком, жаждущим упругого, поглощающего поцелуя. И еще столь же влажными и волнующими бывают женские глаза, когда внутри них наворачивается слеза. Пожалуй, прав Фалес, считавший влагу первоосновой всего сущего.
Помню удлиненные соски ее небольших грудей, путавшиеся у меня между пальцами.
Мы с ней — как Алфей и Аретуза. Помнишь изящный миф о влюбленных родниковых божествах? Аретуза плещется здесь, у Сиракуз, принимая воды свои от Алфея, текущего за морем, в Греции. Воды их одинаковы на вкус — в них незамутимая чистота, утоляющая жажду. Я знаю, что это — несуразность, ибо между ними целое море со всей его безбрежностью, с его волнениями, бурями и — что самое непреодолимое — спокойствием. Оба мы причастны этому морю, но оно разделяет нас…
Наше соединение, мое соединение с Флавией, порой кажется мне тоже совершенной несуразностью, чуждой действительности: и между нами тоже море. Но именно по причине нашего соединения, такого нежданного и такого прекрасного, мне кажется иногда, что рассказ о чаше из Олимпии, якобы принесенной течением Алфея через море в Сиракузы, не такая уж несуразность.
Кстати, на старинных карфагенских монетах Таннит представлена очень похожей на Аретузу.
Однажды вечером, когда она снова легко потягивала свое золотистое фалернское, и все вокруг было легким и золотистым, я напомнил, как мы пили за исполнение наших самых сильных желаний.
«Ну, и что же?», — легко протянула Флавия, чуть запрокинув голову и прищурив глаза, как она делает всегда, когда настораживается и желает скрыть настороженность.
«Они исполнились оба», — ответил я. — «Я обрел успокоение, а ты любима, наконец, такой, какая ты она есть на самом деле — не больше и не меньше».
«Ну, и прекрасно», — выдохнула Флавия с легким оттенком удовлетворения.
«Только желание твое исполнилось так же, как исполнилось желание Креза».
Увидав на лице у нее недоумение, я спросил, знает ли она, как Крез вопрошал Дельфийский оракул о войне с персами. Флавия этой истории не знала, и я рассказал ее.
«Ты любима, но без взаимности».
«Взаимность подразумевается само собой», — слегка забеспокоилась Флавия.
«Ничто не подразумевается само собой. Ты должна была просить у Судьбы взаимности. И Крез тоже считал само собой разумеющимся, что он разрушит Персидское царство»…
Если ей даже дано полюбить меня, она не полюбит меня так, как люблю я.
Ей не дана моя страсть, даже невидимая — рассыпанная всюду, словно по мировой сфере Эмпедокла…
Мое чувство неизмеримо сильнее ее восторга. И в этом поединке с женщиной-амазонкой я обречен выйти победителем. О, моя гордыня…
Впрочем, может быть, она и полюбит меня так, когда меня не будет уже рядом.
Ей не дано… Она не в силах… Слишком разный свет у наших звезд, несмотря на то, что, встретившись друг с другом, они слились в совершенно восхитительном сиянии. О, если бы они остались в такой конфигурации хотя бы до того дня…
А может быть, прав Гераклит: άρμονίη άφανής φανερής κρείττων[269]?
Я люблю ее. Ее, со всей ее чистотой, цельностью, со всеми ее бросающимися в глаза недостатками и изъянами. Благодарю богов за то, что они послали мне это ερμαιον[270] — полюбить едва ли не впервые в жизни реальную, осязаемую женщину, а не творение моего воображения.
Полюбить не сразу, но после восприятия ее в течение продолжительного времени, со всеми ее неказистостями, а затем вдруг постичь сокрытое в ней богатство и отдаться ему. Полюбить, не испытав влюбленности, — не как κεραυνοβόλος ερως, не как внезапно налетевшую освежающую летнюю бурю, но как медленно приходящую осень с ее щедростью плодов и насыщенностью красок, с грубыми шутками и срамными обрядами сельских праздников, с успокоением солнечного неистовства и с прозрачностью воздуха.