Жаркое лето в Берлине - Димфна Кьюсак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я вспомнил все это в первую же неделю по приезде. А ты еще жалела бедную Берту!
Джой вскочила, пошла выпить стакан воды. Закурила, вернулась, села на прежнее место.
– Время шло. Карл был убит под Сталинградом. Дом Берты разбомбили. Высадились союзники. В январе сорок пятого, тогда мне еще не исполнилось и шестнадцати лет, меня призвали в вермахт. Там были парни и помоложе меня.
Перед посадкой в эшелон Гитлер устроил нам смотр. Долго еще слышался мне во сне его голос, усиленный громкоговорителем, взывавший к нам: «Будьте жестоки. Природа жестока, стало быть, мы имеем право быть жестокими. Действуйте смело и без предрассудков. Это наиболее гуманный метод ведения войны, ибо он устрашает противника». Это устрашило меня.
Но мы не знали о поражении. До последнего момента мы не думали, что нас могут разбить. Даже моя мать была так обработана, что не верила в возможность нашего поражения.
Я не хочу даже пытаться рассказать тебе о последних пяти месяцах войны. Для меня война – грохот и ужас. Я жил в страхе, что меня убьют – даже не враги, а соотечественники, – потому что я был плохим солдатом. Я не хочу, чтобы ты думала, будто сейчас я изображаю себя противником Гитлера. Нет, им я не был. Я был сбитым с толку, запуганным, охваченным паникой юнцом, у которого не было «военной жилки» и который глубоко ненавидел военщину.
Он снова прислонился к окну, напряженный, отрешенный.
– Все было сплошным безумием. Радио и газеты трубили: «Победа! Победа!» А наши войска отступали на всех фронтах, как дикие звери перед лесным пожаром.
Меня послали в Чехословакию. Там моя фамилия доставила мне немало мучений, ведь это была фамилия Вильгельма, ненавистного чехам за все, что он натворил в Лидице.
Наш корпус занимался вылавливанием партизан, предоставлявших убежище борцам Сопротивления. Однажды мы арестовали двоих: мужчину и женщину. Их «подвергли экзекуции» за то, что они «самым безответственным образом саботировали поддержание порядка и безопасности своего народа».
Мы арестовали католического священника в церкви за то, что он служил панихиду по убитому борцу Сопротивления. Он был приговорен к смерти.
Мы арестовали протестантского пастора за деятельность, враждебную рейху. По словам судьи, он заявил, что «души людей интернациональны», и это следует рассматривать как оскорбление нации и отсутствие расового инстинкта! Он был казнен.
Все эти месяцы я действовал, как автомат. Лишь какая-то извилина моего мозга еще жила и фиксировала речи судей; они въедались в мозг, как кислота в доску гравера. На этих судилищах, по иронии носивших название «народных судов», я, Штефан фон Мюллер, шестнадцати лет от роду, познал нацизм во всей его чудовищной жестокости и проклял в своем сердце его и всю свою семью, всех, кроме матери. Роковой час был неизбежен. Это случилось близ Терезина. Стояла весна. Зацвели плодовые деревья, и повсюду распускалась листва. У подножий придорожных распятий лежали букетики цветов. А в старинной крепости семнадцатого века был расположен концентрационный лагерь. Когда ты заговорила о профессоре и Берта заставила тебя замолчать, мне было стыдно за твою слабость. И тут я вспомнил обо всем, что видел в Терезине. Навсегда в моей памяти остался тот участок лагеря, где на пути в газовые камеры временно содержались еврейские дети. Ребятишки рисовали картинки на стенах – такие же картинки, какие рисует Энн. Один, постарше, написал стихотворение: «Бабочки здесь не живут». – Он обхватил руками голову; голос его доходил до нее приглушенно: – Я бежал оттуда что есть духу, предоставив другим глумиться над детьми. Теперь я думаю: «А что, если бы мои дети?..»
Он помолчал, стараясь овладеть собой. Через минуту он продолжал:
– Мы захватили группу английских парашютистов, доставили их в крепость – их было сто сорок четыре. Казалось, они были ненамного старше меня. Поскольку я знал английский язык, меня заставили быть переводчиком. Парашютисты требовали, чтобы с ними обращались, как с военнопленными. Их расстреляли.
Один из них бежал. Среди чехов нашелся предатель. Он донес, что беглеца спрятали чешские крестьяне. Он привел нас в этот домишко. И вот, когда беглец вышел из коровника с поднятыми руками, наш майор пристрелил его. Не успели мы опомниться, он уже лежал, распростертый на земле: выстрелом ему снесло череп. Майор наступил ему на грудь, сорвал опознавательный номер. Предателю было разрешено снять с него ручные часы и сапоги. Тело было брошено в колодец.
Затем майор решил преподать урок крестьянам. Хлыстом он принялся стегать крестьянина-чеха по лицу – и стегал, пока не брызнула кровь. То был костлявый старик с упрямым подбородком, на щеках седая щетина. Майор приказал привести его больную жену. Такой жалкий был этот домишко. В доме хоть шаром покати. Над кроватью – распятие с букетиком цветов. Нам пришлось стащить старуху с кровати. Она побрела, спотыкаясь, с младенцем на руках. Видимо, с внучонком.
Неподалеку была яма. Возможно, собирались вырыть колодец. Не знаю. Старика столкнули в яму, дали ему лопату и приказали углубить ее. Он только посмотрел на нас и отшвырнул лопату.
«Не хочешь копать? – заорал майор. А ну-ка, столкните к нему его клячу!» – приказал он, указывая на старуху. Женщину столкнули в яму. Она упала на колени, не выпуская из рук ребенка. Ребенок проснулся, заплакал. Плакал тоненьким голоском. Грудной был младенец.
«На колени! – заревел майор на старика. – На колени!» Думаю, что тот понял. К тому времени многие чехи достаточно усвоили немецкий язык! Но старик положил руки на голову жены и прижал ее к себе.
«Стрелять в ноги! Но не убивать!» Ефрейтор прицелился и выстрелил. Крестьянин медленно опустился на колени, как опускаются в церкви подагрические старики. Как сейчас вижу его упрямое морщинистое лицо, его прямую спину. Старческое, изможденное лицо его жены. Седые волосы выбились из-под платка; младенец плакал, сучил ручонками, крохотные кулачки торчали из-под шали. Когда я видел такие же кулачки у наших детей, сердце разрывалось от боли.
Майор отдал приказ: «Закопать их!» Меня он послал в сарай за второй лопатой. Я вогнал лопату в кучу земли у ямы, нажал на нее ногой. Земля была твердой, но я поднял верхний слой. «Живей! – завопил майор. – Живей!». Ефрейтор уже сбросил в яму две полные лопаты. Я поднял лопату с земли. Посмотрел на женщину, рукой она защищала младенца. Перепачканное, обросшее щетиной упрямое лицо мужчины выражало презрение. Как это я не сошел с ума, ведь я же трус. Я перевел взгляд со старика на майора и снова на женщину. И вдруг все во мне закипело от презрения к самому себе, к своей жизни. Ко всему, что мне внушалось. Ко всему, что я знал, видел, делал. Я отшвырнул лопату как можно дальше. Долгие годы стоял в ушах мой собственный крик: «Nein! Nein! Ich will nicht!»[29]
Майор взревел, ударил меня по лицу. Подозвал двух солдат. Солдаты подошли, их штыки коснулись моих ребер. Третий побежал за лопатой. Я стоял, яма передо мной наполнялась землей, женщина все выше поднимала младенца…
Она вслух молилась: «Ave Maria»[30]. Я знал наизусть эту молитву даже по-чешски. Я слышал ее во всех церквах, которые мы обыскивали, на всех мессах, на которых мы были, но не как молящиеся. И он и она повторяли: «Пресвятая дева, матерь божия, моли бога о нас в час нашей кончины» – пока земля не засыпала их уста и не угасли их слова, пока не наступила тишина и свежий слой земли не сровнялся с травой.
Он отошел от окна, с трудом дотащился до стула. Прошло много времени, прежде чем он заговорил.
– Меня приговорили к расстрелу. Смертная казнь была повседневным явлением. Многие солдаты моложе меня дезертировали, бежали с поля боя. Так было на всех фронтах. Если меня не уложили на месте, то потому только, что я был сыном своего отца. Майор, очевидно, решил, что для сына одного из могущественных сторонников Гитлера требовалось соблюдение формальностей. В ту ночь после военного суда я сидел в подвале караульного помещения, ожидая рассвета и смерти.
Если ты спросишь, что я передумал в эту ночь, я скажу только, как глупо умирать в шестнадцать лет, да еще весной.
В ту ночь бомбардировщики союзников разбомбили всю нашу часть вместе со штабом. Утром, когда я выбрался из-под развалин, вокруг все было пусто. Кое-кто из «верхов», находившихся на ближайшей станции, готовились дать тягу. Один из этих господ, приятель Карла, случайно натолкнулся на меня. Я как безумный бродил среди развалин. Он решил, что я ищу того же, что и он. Он дал мне штатский костюм – чей он был, не знаю. Мы втиснулись в старенький мерседес. Не знаю, откуда он взялся. Пробрались в Австрию. Все произошло в каком-то тумане. Я помнил, что у деда в Вене был друг, известный адвокат из либеральных. Я прожил у него два года. Рассказывать об этом периоде моей жизни не буду. Ты все знаешь, я рассказал тебе правду. В Австралию я уехал на деньги деда.