Кентавр - Джон Апдайк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Питер недоволен – ведь она тем самым вторгается в кафе, этот центр его самостоятельной жизни. Голос матери звучит слабо и сурово, как будто, загнав его в этот металлический ящик, телефонная компания ее оскорбила. Чувства матери всегда передаются Питеру, и теперь, когда они переносятся по проводам, он чувствует, что сам съеживается.
– Да, – говорит он.
– Как он тебе кажется, Питер?
– Кто?
– Как кто? Папа, конечно. Кто же еще?
– Не то он устал, не то волнуется. Сама знаешь, у него не разберешь.
– Я ужасно беспокоюсь, а ты?
– Ну конечно, еще бы.
– Почему он не позвонил доку Апплтону?
– Наверно, думает, что рентгеновский снимок еще не проявили. – Питер смотрит на отца, как бы ожидая подтверждения. Но тот расшаркивается перед Майнором.
– ...я вовсе не думал смеяться над вами, когда говорил о коммунистах, я их люблю не больше вашего, Майнор.
Телефонная трубка слышит это и спрашивает:
– С кем это он?
– С Майнором Крепом.
– Тянет его к таким людям, – с горечью произносит слабый женский голос в ухо Питеру.
– Они говорят о русских.
В трубке раздается что-то похожее на кашель, и Питер понимает, что мать плачет. У него падает сердце. Он ищет, что бы такое сказать, и его взгляд, как муха, садится на гипсовый кусок собачьего кала.
– А что собака? – спрашивает он.
Слышно, как мать громко дышит, стараясь овладеть собой. Голос ее между нервными всхлипываниями становится неестественно твердым, каменеет.
– Все утро была в доме, а после завтрака я ее выпустила. Она опять гонялась за скунсом, а потом вернулась. Дедушка на меня дуется, не выходит из комнаты. Когда в доме нет хлеба, он всегда хандрит.
– Как думаешь, поймала Леди скунса?
– Наверно. Она скалила зубы, будто смеялась.
– Папа говорит, что идет к зубному врачу.
– Да. Только теперь уже поздно.
Новая волна безмолвных слез ударяет Питеру в ухо: он ясно видит мокрые, покрасневшие глаза матери. И чувствует слабый запах травы и каши.
– Вовсе не обязательно поздно, – говорит Питер. Это звучит напыщенно и неискренне, но должен же он что-то сказать. Номера телефонов, написанные мальчишками и девчонками над аппаратом, сливаются и вертятся у него перед глазами.
Мать вздыхает:
– Вот что, Питер...
– Да?
– Береги папу.
– Постараюсь. Но это не так-то просто.
– Разве? Он тебя очень любит.
– Ладно, постараюсь. Позвать его опять?
– Нет. – Она молчит, потом, как настоящая актриса, свободно чувствующая себя на сцене, так что, пожалуй, в фантазиях отца насчет театра есть крупица здравого смысла, повторяет дрожащим голосом, многозначительно: Нет.
– Ладно, значит, увидимся часов в одиннадцать.
Общение с матерью без ее успокаивающего присутствия мучительно для Питера. Она чувствует это, и ее голос становится еще более обиженным, слабым, далеким и окаменевшим.
– По сводке, будет снег.
– Да, это чувствуется.
– Ну что ж, Питер, повесь трубку, нечего тебе терять время со старухой матерью. Ты хороший мальчик. Не волнуйся.
– Ладно, ты тоже. Ты хорошая женщина.
Что это он сказал собственной матери? Он вешает трубку, удивляясь самому себе. Его струпья чешутся от этого кровосмесительного разговора он слышал по телефону только голос женщины, с которой его связывают общие тайны.
– Ну, как по-твоему, она расстроена? – спрашивает отец.
– Немножко. Наверно, дед там на нее тоску нагоняет.
– Да, это он умеет. – Колдуэлл поворачивается к Майнору и объясняет: Моему тестю восемьдесят четыре года, и он мастер нагонять тоску, так что хоть в петлю. Нагоняет тоску прямо через замочную скважину. Старик крепкий как дуб, он еще нас с вами похоронит.
– Р-р, – тихо ворчит Майнор, подавая стакан молока с шапкой пены. Колдуэлл выпивает молоко в два глотка, ставит стакан, вздрагивает, слегка бледнеет и подавляет отрыжку.
– Господи, – говорит он. – Молочко, видно, не туда попало. – Слово «молочко» он все еще выговаривает мягко, как в Нью-Джерси. Он проводит языком по передним зубам, будто хочет их очистить. – А теперь я пошел к доктору Зубодеру.
Питер спрашивает:
– Пойти с тобой?
По-настоящему имя и фамилия зубного врача Кеннет Шройер, его кабинет в двух кварталах от школы, по другую сторону трамвайных путей, напротив теннисных кортов. У Шройера всегда с девяти утра до шести вечера включено радио, по которому передают рекламные радиопостановки для домашних хозяек. Летом, по средам и воскресеньям, он переходит трамвайную линию в ослепительно белых брюках и превращается в одного из первых теннисистов округа. В теннис он играет куда лучше, чем лечит зубы. Его мать работает в школьном кафетерии.
– Избави бог, – говорит Колдуэлл. – Чем ты мне поможешь, Питер? Все равно я уже развалина. Не стоит и беспокоиться о такой старой рухляди. Оставайся здесь, в тепле, с друзьями.
И Питер начинает выполнять наказ матери беречь отца с того, что провожает взглядом этого истерзанного, измученного болью человека, который в своем расстегнутом кургузом пальто и вязаной круглой шапочке, натянутой на уши, выходит в темноту на новую муку.
Джонни Дедмен дружелюбно кричит из-за своего столика:
– Слышь, Питер! Когда ты и твой отец стояли против света, я не мог даже разобрать, где кто.
– Он выше ростом, – резко говорит Питер.
Сейчас, когда Дедмен разыгрывает из себя доброго и дружелюбного малого, он не интересует Питера. Приближается вечер, и Питер чувствует в себе могучие силы порока. В кармане у него пять долларов, он ощущает их вес и с торжеством говорит Майнору:
– Два бифштекса. Без кетчупа. Стакан молока, хоть у вас в нем половина воды, и пять никелей для механического бильярда, хоть он у вас и жульнический.
Питер возвращается за свой столик и снова закуривает ментоловую сигарету, которую погасил, не докурив. Радостно глотает он этот полярный холод; он красуется на пустой сцене, в кафе Майнора, уверенный, что весь мир смотрит на него. Он может делать что хочет, и детская мечта о свободе так волнует его, что сердце бьется вдвое быстрее и вот-вот разорвется, обагрив кровью полумрак кафе. Прости меня.
***– Милый. Подожди.
– А?
– Неужели нельзя найти другое место, кроме твоего кабинета?
– Нет. Во всяком случае, зимой.
– Но нас видели.
– Тебя, а не нас.
– Но он все понял. У него на лице было написано, что понял. И испугался он не меньше моего.
– Колдуэлл ничего не знает наверняка.
– А ты ему доверяешь?
– До сих пор вопрос о доверии не вставал между нами.
– А теперь?
– Я ему доверяю.
– По-моему, напрасно. Нельзя ли его выставить?
Он хохочет, а она смущается. Вот так всегда – до нее не сразу доходит, что она сказала смешную глупость. Он говорит:
– Но я ведь не всемогущ. Этот человек работает пятнадцать лет. У него есть друзья. И стаж.
– Но он же не на месте, правда?
Ему неприятно, не по себе, когда она спорит и настаивает в его объятиях. Просто удивительно, как женская глупость всякий раз заново раздражает его.
– Ты думаешь? Это не так-то легко определить. Он проводит с ними в классе положенное время, а это главное. И, кроме того, меня он не подведет. Нет, не подведет.
– Отчего ты его защищаешь? Ему ничего не стоит погубить нас обоих.
Он снова смеется.
– Ну, ну, моя птичка. Погубить человека не так просто.
Хотя порой, когда она начинает тревожиться, ему это неприятно, сама ее близость для него огромное облегчение, и он, отдыхая всей душой, говорит бездумно, не утруждая себя, слова срываются с губ сами по себе, как вода течет сверху вниз, как газ засасывается в пустоту.
Он чувствует, что она становится злобной и колючей в его объятиях.
– Не нравится мне этот человек. Не нравится мне его дурацкая мальчишеская улыбочка.
– Просто ты, когда видишь его, чувствуешь себя виноватой.
Она вкрадчиво допытывается:
– А разве мы должны чувствовать себя виноватыми?
В ее вопросе звучит неподдельный страх.
– Безусловно. Но не сейчас.
Она улыбается, и от этого рот у нее становится мягким, и, целуя ее, он чувствует, что после долгой жажды омочил наконец губы. Поцелуи не утоляют эту жажду, а только разжигают ее, и каждый поцелуй заставляет желать нового, еще более жаркого, втягивает его в водоворот растущей и вздымающейся страсти, и это не кажется ему жестоким, напротив, он видит в этом щедрый и непререкаемый промысел Природы.
***Боль, как дерево, пускает корни у него в челюсти. Подожди, подожди! Кенни должен бы подождать еще несколько минут после укола новокаина. Но уже конец дня, он устал и спешит. Кении был одним из первых учеников Колдуэлла, учился у него еще в тридцатые годы. А теперь тот же самый мальчик, только сильно облысевший, уперся коленом в подлокотник зубоврачебного кресла, чтобы было сподручней, и орудует щипцами, стискивает зуб, выворачивает его, крошит, как кусочек мела. Колдуэлл боится, что зуб раздробится в щипцах и останется торчать у него во рту обнаженным и оборванным нервом. Боль просто немыслимая: целое дерево, все в цветах, и каждый цветок рассыпает в мертвенно-синем воздухе грозди ярких, сверкающих желто-зеленых искр. Он открывает глаза, не веря, что это может продолжаться так долго, но горизонт застилает мутная розовая пелена – это рот врача, плотно сжатый и перекошенный, пахнущий чесноком; безвольный рот. Мальчик хотел стать доктором медицины, но не доучился и вот стал живодером. Колдуэллу кажется, что боль, распускающаяся у него в голове, – результат какого-то изъяна в его собственной работе, потому что он не сумел вложить в эту мятущуюся душу сочувствие и терпение; и он смиренно приемлет боль. Дерево становится невообразимо густым; ветви и цветы сливаются в единый серебряный султан, конус, столб боли, вздымающийся до самого неба, а в основании столба замурован череп Колдуэлла. Это пронзительно чистое серебро, в нем ни следа, ни капли, ни грана, ни крупицы примеси.