Повесть о пережитом - Борис Дьяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы были там в сорок втором?
— Доставлял с Волги эшелон женщин и детей. Никогда не забуду…
— Что — город или Седьмую симфонию? — улыбнулась она.
— Эшелон!.. Вывозили его из фронтовой полосы, под бомбежку. Переехали, помню, границу затемнения под Уральском, увидели огни на улицах, в окнах домов. Женщины заплакали от радости… То была встреча с жизнью!
Я посмотрел на Ульмишека:
— А как мы будем вести себя, когда встретимся с родными огнями, Павел Григорьевич?
— Вероятно, как и до разлуки с ними… — ответил он.
Тема становилась острой. Я, так сказать, рокировался и продолжал:
— Очень заботливо приняли нас тогда пермяки. Особенно секретарь горкома Хмелевский…
— Вы знакомы с Кузьмой Михайловичем? — вскинула голову Перепелкина. — Не знаете, что с ним?
— В сорок девятом он, по-моему, учился на годичных курсах при Академии общественных наук… А что теперь… — Я пожал плечами.
— Оказывается, у нас общие знакомые… — тихо проговорила Перепелкина.
Она взяла газеты, которые получала в КВЧ, и ушла.
— Им тоже нелегко, — сказал Павел Григорьевич, когда мы остались вдвоем. — Всех нас считают опасными. Раз в лагере, стало быть, есть за что… И на следствии говорили: «Попал к нам — точка. Брака у нас не бывает. Даже если ты еще не совершил преступления, то можешь совершить. Вот мы тебя для гарантии и засудим». — Павел Григорьевич долго качал головой, теребил усы. — Перепелкина, — заметил он, — среди прочих — исключение.
— Она не одна такая, — сказал я. — А Череватюк? Или вспомните Рабиновича… Все они человеки! И в этом, как ни парадоксально, для них трагедия, а для нас счастье.
— Да, майор Рабинович из старой чекистской школы, сразу видно! — рассуждал Ульмишек. — Вот потому, думаю, его от нас и убрали.[12]
— А что вы думаете о Ефремове? У меня впечатление, что майор все время как бы в засаде: его не видно, а он всех и все видит!
На пороге тихой тенью вырос молдаванин, дневальный «хитрого домика». Поднял на Ульмишека немигающие глаза. Тот побледнел.
— К майору! Начальнику!.. — произнес он, как бы выталкивая слова.
— К Ефремову?.. А почему… туда?
— Не могу знать!..
Обеспокоенный Павел Григорьевич засеменил в «хитрый домик».
Там никого, кроме Ефремова, не было. Молдаванина майор услал куда-то с поручением. В комнате пахло сыростью: после мытья еще не просох пол.
— Садись, — предложил Ефремов. — Отчет отослан?
— Так точно, гражданин майор. На другой же день после вашего отъезда в Москву.
— Откуда ты знаешь, что я был в Москве?
— Лагерь слухом полнится.
— Так… Садись, садись.
Ульмишек сел на стул возле широкого, с двумя рамами окна, которое снаружи всегда выглядело нарочно безжизненным.
— Как думаешь, отчет не завернут?
— Думаю, нет. Такого пока не случалось.
Ефремов закурил. Поискал на столе: где пепельница? Сунул обгоревшую спичку в коробок. Нервно повертел пуговицу на карманчике гимнастерки. Отстегнул, вынул вдвое сложенный конверт.
— Читай.
Павел Григорьевич узнал почерк сестры. Удивленно взглянул на майора. Читал, теряя строки.
— И вот еще… — Ефремов достал из кармана плитку шоколада. — Больше, ничего не успели…
— Вы были?.. — Ком подступил к горлу Ульмишека. Стены кабинета зашатались.
— Где был, там меня уже нет.
— Спасибо… Иван Александрович!
Ульмишек поднялся со стула. Не находил нужных слов. Лихорадочно искал их в своем сознании, а их там не было, один только жар. Невнятно промолвил:
— Отдайте… детям шоколад… Тайга… где тут… найдешь!
— Да ты что, Павел Григорьевич?.. Сладкого я привез ребятам достаточно. А ты вот изволь тут же, не сходя с места, съесть всю плитку. Чтобы никаких вещественных доказательств!
Ульмишек снова опустился на стул, ел шоколад торопливо, не разбирая вкуса. Странно мешали густые, выросшие за два года усы… И он принялся глотать покрытые беловатым налетом квадратики. Опасался, как бы не разрыдаться.
— Выпей воды, а то живот заболит, — улыбнулся майор.
На другой день утром Павел Григорьевич, как обычно, явился в медканцелярию за справкой о составе больных. Нервничал, отвечал невпопад.
— Ну что там, вчера? — тихо спросил я.
— Где? — Он сделал вид, что не понял вопроса. Затем как бы вспомнил — А-а, вчера-то? Да ничего особенного. Об отчете начальник говорил. Скоро надо полугодовую ведомость готовить…
Что тогда было в «хитром домике», Павел Григорьевич рассказал мне уже в Москве, когда мы вернулись домой.[13]
…Флоренский возвратился из Тайшета. Тяжело поднимался в горку к своему корпусу. Волочил мешок. В нем что-то громыхало.
Спустя час я наведался к Николаю Дмитриевичу. Он раскладывал на полу в ординаторской какие-то железяки.
— Ретрактор! — объяснил он. — Весь мир вытягивает переломленную кость, а я буду сжимать… Эх, увидел бы Достовалов!
В ординаторскую пришел Конокотин. Щеки ввалились, нос еще больше заострился.
— Ложусь в первый корпус, — упавшим голосом сообщил он. — Кишечное кровотечение…
— Так тебе и надо! — вспыхнул Флоренский. — Кровь отдал! А сам еле живой. Да еще по ночам возишься с кроличьими печенками и селезенками!
— Подожди ругаться, — остановил Конокотин, разглядывая железяки. — Сделали! А?
И словно забыл о болезни. Расспрашивал о приборе, о людях, которые помогли его создать. Увлек Флоренского. И я услышал об истории этого изобретения.
…В один из очередных приездов в Тайшет Флоренский рассказал в лагерном бараке авторемонтного завода о своем замысле горбатенькому технологу Борису Акимову. Во время войны Акимов был разведчиком. Семь раз проникал в тыл к фашистам. Кто мог подумать, что горбун — разведчик? На восьмой раз все-таки схватили. Пронюхали, что у советского разведчика приметная внешность, и в пункте, где был Акимов, арестовали всех горбатых. Убежать из плена Борису не удалось. Освободила Советская Армия. Но Акимову приписали такое, что и во сне ему не снилось. Осудили на десять лет…
— Была вся грудь в орденах, а теперь номер на спине! — с болью говорил он.
В лагере Акимов работал самозабвенно, был острым на словцо, решительным в поступках. Узнав, что требуется Флоренскому, твердо заверил:
— Будет сделано, товарищ хирург! Я на помощь Лешку-моряка призову!
Акимов имел в виду Алексея Григорьевича Кассандрова, о котором рассказывал мне инженер на пересылке. Лешка-моряк ухитрился сохранить морскую фуражку, хотя и с отодранным «крабом», щеголял в ней и матросском клеше по зоне, курил «потомственную» капитанскую трубку. Надзиратели косились на такую «вольность», но Кассандров получил разрешение от самого начальника режима, старшего лейтенанта Галимова.