Том 7. Мы и они - Зинаида Гиппиус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все умерли, все с ума сошли, все погибли самым безобразным, бессмысленным, грязным и отвратительным образом, и… что ж это такое? Ведь я же этого не хочу? Вот в этом, тайном, но несомненном вопросе Сергеева-Ценского – еще надежда на спасение от тупика. Есть борьба, есть трагедия, – писатель-человек еще не успокоился на разрешении ужаса жизни – просто неподвижным утверждением ужаса. Ценский, ненавидя мир, – любит его; любит так же глубоко, как ненавидит. И даже, – я утверждаю, – он идет из любви, как из первого данного. Не люби он мира, он, может быть, и не увидел бы так ярко всех его ужасов, не сумел бы так ненавидеть. «Мир ужасен, проклят, бессмыслен, главное – бессмыслен…» – кричит нам Ценский и тут же, словно про себя, шепчет: «А я этого не хочу!..» Вся трагедия этого писателя, отнюдь не первоклассного, но яркого и характерного для времен наших, вот в чем: он, по завету Достоевского, полюбил жизнь прежде смысла ее. Но не заведомо же бессмысленную жизнь начинаем мы любить: мы начинаем любить жизнь только прежде знания ее смысла, но уже в любви нашей – вера, что смысл есть, что через любовь он откроется. Сергеев-Ценский полюбил мир, жизнь – настоящей любовью, с верой в смысл, и… вот, смысла ее еще не нашел и еще видит непереносной, невозможный мрак бессмыслия, «баню с пауками». Что ж с этим делать? Чему же верить? Если все-таки любви своей, – то искать, искать, не боясь пауков, через всех пауков искать этого необходимого «смысла», который должен же быть! А если первому взору поверить, глазам своим, – то уж, конечно, отказаться прежде всего от любви, наполнить душу однообразным, тепловатым отчаянием, лечь под лавку в избе, а пауки тебя будут есть. И пусть едят. В конце концов, – я не спорю, – тут можно дойти до известного бессмысленного сладострастьица, а уж до самодовольства средней руки – наверно. Но и человеку, и художнику – обоим – непременно конец.
По склонности моей к пессимизму и еще потому, что Ценского я не считаю очень сильным (ведь Андреев был куда сильнее!), – мне кажется, что и Ценский кончит под лавкой, под которую уже тихо лезет Андреев. Мне кажется, но утверждать это непременно – нет никаких серьезных оснований. Пока – Сергеев-Ценский держится еще на лезвии ножа, и в какую сторону он скользнет – неизвестно. И он пока остается художником. Его последний рассказ «Лесная топь» (в альманахе «Шиповника») – не хуже, а лучше рассказов его «Сборника». Ярче, откровеннее, выпуклее – обнаженнее. В «Сборнике» есть рассказ «Я верю!», где после всех невероятных, беспощадных ужасов – герой вдруг, ни с того, ни с сего, глядя на своего маленького сына, начинает «верить», что этого сына ужасы мира не коснутся, что и сын будет иной человек, лучше, и жизнь его будет совсем другая, хорошая, и все вокруг будет хорошо. Зачем этот жалкий, бессильный диссонанс? Впрочем, пускай. Он только лишний раз показывает нам, подчеркивает, как тщетна, глупа и фальшива, и даже просто неприемлема для человеческой природы та единственная оставшаяся вера, в которой смеет еще вслух признаться бедный современный человек: вера в будущие поколения. Вера, в которую не верится. Вера, которая не нужна ни на что. Настоящий человек – вопит против нее: с какой стати? Да и черт ли мне в будущих поколениях, если я… А что же я? Я-то сам?
Сергеева-Ценского можно упрекнуть в излишнем нагораживании внешних ужасов. Теряется правдивость от такой неумеренности, от такого скопления в одном месте всех представимых и даже непредставимых гадостей. В «Скоро я умру» – сразу тонут все, кроме хилого, гнилого сына, беспомощно присутствующего при гибели отца, матери и т. д., – все без остатка. Что делается с Антониной из «Лесной топи» – прямо невероятно. Плетется какая-то цепь из черных, отвратительных звеньев. Придурь, ребенок-урод, любовник-сифилитик, – и уж окончательно без носа, с язвой во все лицо, – страшные, безвыходно тупые люди вокруг, – и, наконец, когда уже ничего, кажется, не остается, кроме смерти, – Ценский и смерть эту посылает Антонине в самом страшном ее образе: артель мужиков в лесу, на которую набрела, заблудившись, Антонина, – тупо, дьявольски стихийно, без слова набрасывается на нее, вся, и, насилуя, тем самым ее убивает.
Рождение, природа, любовь, надежда, жалость, страсть – все Ценский показывает нам исковерканным, все в пятнах Бессмысленного Зла, точно в пятнах проказы. Но неумеренность Ценского в собирании конкретных, внешних ужасов – вполне понятна. Он изо всех сил старается, он непременно хочет свое ощущение ужаса перед Злом передать другим с наибольшей полнотой и невольно огрубляет краски для другого, может быть, еще грубого взора. Конечно, не у всех «все умирают, все с ума сходят». Но Ценский знает, а не знает, так чувствует, что если хоть у одного «все умерли и с ума сошли», – то это совершенно все равно, как если бы у всех; что ни одной «слезинки» нельзя оправдывать, если не оправдана хоть одна. А ведь с какой недомыслениой легкостью многие еще примиряются… И хотя бы с землетрясением, где погибло только 66 человек, да зато спаслось 6 666! И Ценский, неправдиво фактически, грубо, – но с глубочайшей внутренней правдой кричит: «Все, все! У всех всегда все умирают, все с ума сходят! Проклятые люди, проклятый мир! по… по я не хочу, я не могу, чтобы так было. Нельзя, чтобы так было, потому что у человека есть к миру любовь».
Вот это-то живое, – может быть, не вполне сознанное, все равно! – противоречие, это «несомненно проклят» и «несомненно не хочу» отличают Сергеева-Ценского от других современных писателей того же уклона. Того же уклона, – но с антиномией, менее резко поставленной, менее трепетной и подлинной. Может быть, эта трепетность и резкость питают и самый талант Ценского, дают языку его выразительную силу.
До риторики недалеко… но ее еще нет. Недалеко, – иногда кажется, – и до просветления, до начала раскрытия необходимого «смысла» жизни… но и его еще нет. Во всяком случае на своей теперешней точке, в данном своем состоянии Ценский не может остаться навсегда, ни как человек, ни как художник. Это уж было бы последнее бессмыслие, – которого, к счастью, в жизни не встречается. Нельзя стоять далее мгновенья на колющем острие. Мы не знаем, добрался ли уже Ценский до этого окончательного острия. Но когда доберется (и если доберется) – то нельзя ему будет не полететь; и непременно он полетит – или вниз… или вверх.
Бедный город*
1907
Париж… Я его не «люблю», прежде всего. То есть он не люб мне, не мил мне, как мила, люба нежная Флоренция, темный, тихий Рим, даже отчасти наш Петербург, прямой, бледный, страшный, призрачный. Я знаю эту влюбленность в города. Ночью не спится от волнующего блаженства, а днем бродишь до устали все равно где, и каждое лицо кажется красивым, каждый человек – близким, потому что он идет по милой улице, каждый камень мостовой – нужным. Если долго живешь – пена влюбленности исчезает, но память о ней, и возможность ее возвращения, и тихая, благодарная любовь – остаются.
О, конечно, не история города создает эту любовь к нему, так же, как и не внешняя красота его, так же, как и не жизнь его в настоящий момент. Вероятно, все вместе творит его образ, живой, который мы видим, ощущаем, и это живое единое существо пленяет неотразимо. Я не думаю о древнем Риме и его величии, когда стою на перекрестке, недалеко от Пантеона, у бедной merceria[11], где крут поворот рельс электрической конки и где черный мальчишка переругивается с дурно одетой синьориной; мне все равно, что было тут прежде; мне нравится так, как сейчас; но не спорю, верно, не было бы так, как сейчас, если бы прежде не было так, как было. И от любви моей к Риму – растет и утверждается моя любовь к его великой истории; а не наоборот.
Пусть это субъективно. Любовь или не любовь не лишает меня нимало возможности судить здраво и объективно, в полном спокойствии и справедливости – хотя бы о том же Париже. Но интересно ли это? Все знают (и я со всеми), что Париж прекрасен, что он весел, шумен и блестящ, что история его не менее величественна, нежели история Рима, а культура выше, настолько, насколько Эйфелева башня выше храма Петра (пожалуй, и того выше). Важно не то. Важно, есть ли возможность человеку, умеющему любить города, как живые существа, и человеку, не бессознательному, человеку, ищущему вечного во временном прежде всего, – есть ли ему возможность любить Париж?
Я люблю мир в нем – как везде. Но лик самого города – мне страшен. И жалок. Я люблю дворцы его и берега его реки – по душа города, со всем прошлым своим, которое создало ее настоящее, – отталкивает и угнетает меня.
Однообразен шум потока, одинакова зелень леса, каждый день повторяет солнце свой восход и заход; но разве не чувствуется и не знается, что это не возвращение по кругу, не вечные повторения, а новая струя шумит, и деревья разные, и закаты и зори – не вчерашние? Живое не страшно, и мертвое не страшно. Но ничто не дает такого холодного, почти неразумного ужаса, как подделка мертвого под живое. Нет ничего страшнее автомата.