Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старику Гингольду эти стишки, по всей вероятности, не подойдут. Да и у Чернига стихи получше этих. Но ему, Зеппу Траутвейну, они нравятся.
— Мне они нравятся, — говорит он громко, весело.
До «Аранхуэса» уже совсем близко. На пустынной улице гулко отдаются его шаги. Этот последний отрезок пути он проходит окрыленный, усталости как не бывало, он совершенно не чувствует своего тела, словно несется на лыжах. Он весь полон музыки: на поверхности звучит что-то совсем легкое, ясное, глубже — рокочет бурное отчаяние «Персов», надо всем этим не очень резко, но все же торжествующе взлетают звуки фанфар. А для себя, правда довольно громко, он поет, и то, что он поет, — это не фанфары и не отчаяние, это, как ни странно, старинная мюнхенская народная песенка, гимн города Мюнхена:
Пока наш старый ПетерНа горке своей стоит,Пока зеленый ИзарСквозь Мюнхен воды струит,Спокойно могут течь года,Радушен Мюнхен наш всегда.
В высшей степени простая песенка, грубоватая, сентиментальная, примитивно веселая. Теперь, конечно, она звучит условно, стоит лишь вспомнить о господине Гитлере и о концлагере в Дахау, какое уж тут радушие, и все же в этой песенке отражен весь Мюнхен, Фрауэнкирхе, и сосиски, и мартовское пиво, и «За ваше здоровье, дорогой сосед», обращенное к первому встречному, а это, в сущности, означает то же самое, что и «К нам в объятия миллионы», но только в простой, народной форме, а уж это поднимает мюнхенскую песенку до одной из вариаций Девятой симфонии, и ему она, эта песенка, во всяком случае очень нравится, так нравится, что стоит пропеть ее еще раз и несколько громче.
— Э-ге-ге, милый человек, да мы, никак, лишнего хватили? — раздается вдруг чей-то голос. Это полицейский. — Возможно, господин флик, — отвечает благодушно настроенный Траутвейн; а «флик» — это презрительная кличка французских полицейских.
— Плащ на вас хоть куда, — одобряет Траутвейн, указывая на пелерину полицейского.
— Да, неплохой, — добродушно соглашается полицейский. — А теперь, пожалуй, нам лучше всего отправиться восвояси.
Так Зепп Траутвейн и делает. В гостинице «Аранхуэс» есть лифт, но он не воспользовался им, а поднимается по истоптанной лестнице, покрытой плохонькой дырявой дорожкой. Вдруг он вспоминает об ответной ноте Берлина и о своей статье. Статья кажется ему особенно удачной, и он, по старой привычке вполголоса, чтобы не мешать окружающим, задорно насвистывает «Если хочется графу сплясать».
Если хочется графу сплясатьМожем сказать,Мы сыграем ему,Ох, сыграем ему,Ох, сыграем ему,
напевает он, поворачивая ключ, торчащий снаружи в дверях, ведущих в их комнаты.
«Она, значит, уже легла», — изумляется он, одновременно удивляясь своему изумлению: не могла же Анна до глубокой ночи — а сейчас уже после четырех — ждать его прихода.
Он ощупью пробирается по тесно заставленной комнате. Как-то сразу почувствовалась усталость. Его радость, его блаженное состояние испарились, едва он переступил порог этой комнаты; он уже больше не приглашал сплясать какого-то графа. Ему вдруг страшно захотелось кофе. Но он побоялся разбудить Анну и мальчугана. Он старается по возможности не шуметь. Но, конечно, он что-то опрокидывает, и Анна мгновенно просыпается.
— Добрый вечер, — говорит он.
— Который час? — спрашивает Анна не то чтобы сердито, но и не особенно ласково.
— Не очень-то рано, — отвечает он. — Двадцать семь минут пятого, уточняет он деловито, глядя на красивые стенные часы. Анна молчит, но он видит, что она следит за каждым его движением, пока он раздевается. От него пахнет сигарами и, вероятно, довольно сильно — пивом, и этот запах вдруг становится ему неприятен.
— Я бы, собственно, не прочь сварить себе кофе, — говорит он, но, не успев договорить, жалеет о сказанном.
— Только смотри не разбуди мальчика, — говорит она. — Принеси спиртовку сюда.
Он старается двигаться бесшумно, но это удается ему с трудом.
— Ты читала ответную ноту Берлина? — спрашивает он, приготовляя кофе.
Анна ее читала, да и у доктора Вольгемута о ней говорили. Она была уверена, что Зепп с его сангвиническим темпераментом, прочтя эту наглую ноту, упал с седьмого неба на землю. Конечно, для него это тяжелый удар; конечно, он вне себя и потому-то, вероятно, выпил немного и пришел домой так поздно.
Услышав об этой недоброй вести из Германии, она решила быть с ним особенно ласковой, но, к великому ее разочарованию, час проходил за часом, а он все не шел и вот теперь, около пяти часов утра, является в таком виде. И все же сегодня ему многое простится, у него был тяжелый день, она должна ему помочь.
— Это только маневр, — повторяет она, чтобы его утешить, слова, которые от кого-то слышала. — Они стараются оттянуть время. Швейцария, несомненно, обратится в третейский суд. Это общее мнение, не исключая газет.
Но он как будто не так уж потрясен.
— Я тут же продиктовал надлежащий ответ прямо на линотип, — заявляет он гордо. — Ну и намылил я им голову. Статья получилась, ей-же-богу, великолепная.
Он отправляется в ванную за чашкой. Длинный и широкий халат, когда-то элегантный, а теперь потрепанный, висит на нем мешком. «Надо бы купить ему новый, — думает Анна. — Но он истратил все деньги на микроскоп».
— Не разбуди мальчика, — предостерегает она вторично.
Он возится на кухне, затем возвращается с чашкой кофе в руках и садится на кровать. Он умылся, почистил зубы и от этого чувствует себя словно и внутренне чище. Вот, думается ему, и опять он нормальный Зепп Траутвейн, он не скачет до небес от восторга и не сокрушается до смерти, он такой, каким бывает каждый день, точнее, каждую ночь. Он радуется чашке кофе, радуется, что Анна проснулась. Это, конечно, эгоистично, но ему хочется сейчас с кем-нибудь поговорить, а Анна — добрый, старый друг, она не смеялась над ним по поводу ноты, это ей зачтется.
— Статья удалась, — благодушно сказал он, помешивая ложечкой кофе. — Я в виде опыта продиктовал прямо на линотип. Статья в самом деле вышла замечательная. Мне крайне интересно, что ты скажешь, когда прочтешь. — Он поднес чашку ко рту, отхлебнул. — Фу, какая гадость! — воскликнул он и выплюнул. — Что это за бурда? — Он говорил с раздражением, он так радовался этому кофе, и вот пожалуйте. — Молоко, — сказал он недовольно, сварливо, — оно испортилось, скисло. Что же это, в самом деле? Оставлять человеку скисшее молоко. Свинство. Ведь видно, что свернулось. — Он был очень раздосадован.
— Может быть, ты будешь говорить тише, — сказала Анна приглушенным голосом, но очень зло. — Незачем будить еще и мальчика.
Он посмотрел на нее. От резкости ее тона рассеялись последние клочья блаженного тумана, окутывавшего его. И раньше бывало, что у Анны прорывалась энергичная нотка в разговоре с ним, но чтобы она говорила так тихо, резко и враждебно, этого он не запомнит. Он взглянул на нее, оторопевший, растерянный. Стал думать. Что с ней? Рано утром она должна быть на работе у этого треклятого Вольгемута, она переутомлена, с утра до вечера на ногах, она заслужила свой ночной сон, ему не следовало ее будить. Но ведь он это не намеренно сделал. Разве такое уж преступление захотеть выпить чашку кофе в неурочный час? В конце концов за эти два года он немало брал на себя, но не жаловался и не хныкал. Учись страдать молча. А разве Анна когда-нибудь жаловалась? Вздор. Конечно, он не прав. В истории с берлинской нотой Анна вела себя исключительно порядочно. Ее, несомненно, подмывало воспользоваться нотой, для того чтобы возобновить свои старые нападки на его политику. Но она сдержалась, она не сделала этого. Нельзя требовать от человека, чтобы он, разбуженный среди ночи, был воплощением любезности и нежности. Надо сказать ей что-нибудь ласковое.
Самое разумное — сделать вид, что он не заметил ее резкого тона, что он вообще ничего не слышал.
— Я хочу тебе рассказать кое-что, — говорит он торопливо, неестественно приподнятым тоном. — Знаешь, что я делал по дороге? Сочинял стихи. Стихи преглупые, но, по-моему, очень забавные. — И Зепп декламирует:
Отечество я, говорил он, спасуИ в пух мировой большевизм разнесу.
Она рассеянно слушает его. Стишки и в самом деле сметные, и вот она уж и улыбается. Но тотчас же смахивает с лица улыбку. Она не желает сейчас слушать смешные стишки. Что он вздумал? Прийти домой в четыре часа утра и попрекать ее за то, что среди ночи в доме не оказалось свежего молока. Ее-то. Она бы тоже не прочь, чтобы хозяйство велось лучше, но, к сожалению, не хватает денег. Если ему, и ей, и мальчику живется не так ужасно, как Элли, то это не его заслуга. Молоко несвежее. Она тут при чем? Молоко приносят в те часы, когда она у Вольгемута. Она раз сто говорила мадам Шэ, своей приходящей прислуге, чтобы та не сливала свежее молоко в одну посуду со вчерашним, но все это впустую, мадам Шэ молода, хороша собой, и в голове у нее одни кавалеры. Она кое-как отрабатывает свои часы, работает она плохо и за дешевую плату, безалаберна, и хоть кол на голове теши — она все равно будет сливать в одну посуду свежее и вчерашнее молоко. А просто вылить вчерашнее молоко — это нельзя себе позволить, и нанять другую прислугу тоже нет возможности, да и времени нет возиться с ней, пока ее вышколишь. Зеппу-то что, он ничего знать не знает, ему все легко достается. Он выбрасывает пятьсот франков на покупку микроскопа, а между тем мальчику микроскоп ни к чему. Гансу жаль понапрасну истраченных денег, он бегает по Парижу и старается загнать микроскоп. Не меньше двухсот франков придется на этом потерять. Двести франков выброшены на ветер. И после всего Зепп сидит с недовольной миной и ворчит, что среди ночи не оказалось свежего молока.