Самый красивый конь (с иллюстрациями) - Борис Алмазов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну-ну… я не буду. Конфет дать?
— Нет. Спасибо. Я домой пойду.
— Нет уж, брат. Домой я тебя сам доставлю. Только давай сначала в манеж заедем.
— А это что?
— Манеж — это, брат, самое сказочное место. Там самые красивые кони в нашем городе. Там уже, наверное, и твой Борис Степанович.
— А что он там делает?
— Как что? Тренируется. Он ведь мастер спорта. Так поедем? Он в записке пишет, лошадь его посмотреть надо, что-то она плоха.
— Конечно, поедем! — поднялся Панама. — Надо ехать. Он так волновался, из учительской — в класс и из класса — обратно. Прямо так и бегал…
У ворот института их ждал «газик» с синим крестом на борту и надписью «Ветеринарная помощь». Панама ещё никогда не ездил в «газике». Машина катила быстро-быстро. У Петра Григорьевича прыгали очки на носу, а шофёр сидел прочно и молча, на рукаве его куртки был синий крест и надпись «Санитар».
Они проехали несколько станций метро, высокий соборе голубыми куполами, свернули во двор и остановились около дощатых ворот с объявлением «Посторонним вход воспрещён».
Мальчишка лет пятнадцати с повязкой дежурного встретил их в проходной.
— Ох, — обрадовался он. — Наконец-то, Пётр Григорьевич. А мы уж прямо не знаем, что и делать…
— Ложится?
Панама удивился, как изменился голос доктора, стал жёстким и деловым.
— Венчики распухли! Стоять не может. Опой, наверно…
— Посмотрим. Температура?
— Высокая.
Панама еле поспевал за ними. Прошли двор, где были навалены какие-то пёстро раскрашенные шлагбаумы, кубы, полосатые шесты, стойки. По двору задумчиво бродил маленький шелудивый ослик. Панама никогда живого ослика не видел, но останавливаться было некогда.
Они поднялись по мосткам и оказались в полумраке конюшни. В длинный коридор выходили двери с решётками, из-за каждой на Панаму взглядывали умные лошадиные глаза.
В конце коридора толпилось несколько человек и слышались приглушённые голоса.
— В деннике? — спросил врач. — Ложится?
В глубине денника, над открытой дверью которого была табличка «Конус. Чистокровный верховой жеребец. 1968 г.р.», на полу, неестественно завалясь, лежал огромный конь. Панама видел, как тяжело у него ходят бока.
— Дежурную лампу! — сказал врач. — И давайте его на растяжках в коридор.
Все зашевелились. Появился яркий прожектор. И Панама увидел, что у головы коня на корточках сидит Борис Степанович, бледный, с трясущимися губами. Одной рукой он поддерживает коню голову, а другой часто-часто гладит его по чёлке, по глазам.
— Подымай, подымай, теперь осторожно выводи!
Длинно и жалобно застонав, конь тяжело поднялся. И, оседая на задние ноги, ступая передними словно на иглы, вышел. Его привязали так, чтобы он стоял посреди коридора и к нему можно было подойти с любой стороны.
— Счас, милый, счас, золотой. Потерпи, мой хороший, — приговаривал Борис Степанович, и все: и конюхи и ватниках, и дежурный мальчишка, и седоусый худой старик в белых штанах и красном пиджаке поглаживали коня, поддерживали, приговаривали ласковые слова.
— Ах ты. Конус, Конус… — вздохнул старик, — конь-то какой. Этому коню цены нет. Вон глаз какой породный!
Панама глянул. Глаз у коня был глубокого тёмно-фиолетового цвета, а когда он поворачивал голову, глаз вдруг становился на просвет солнечно-янтарным.
Конус постоял, постоял и, вдруг качнувшись, повалился на пол, морда на растяжках оскалилась, показались огромные, как клавиши, зубы, а шея вытянулась, будто резиновая…
— Держи, держи, ребята… Боря, возьми губу, не отпускай. Ну-ка, Конус, мальчик ты наш милый, вставай, вставай, дорогой, надо встать… Вставай, голубчик…
Жеребца снова подняли. Доктор присел на корточки и дотронулся до ноги над копытом. Конус вздрогнул и застонал.
— Что, доктор, опой? — тревожно спросил Борис Степанович.
— Откуда опой? Откуда ему быть? — заговорил небритый конюх. — Я его вчера два часа выводил. Что ж я, не знаю дела? Я с пяти лет при конюшне. Ещё у Пашкова служил.
— Такое может быть и не оттого, что напоили после езды… задумчиво сказал доктор. — Корм, скажем, тяжеловат, вот сердце всё кровь к ногам гонит… Вон как живот вздут. Но тут ещё что-то. Тут ещё какая-то инфекция сидит. — Он раскрыл чемоданчик, вынул блестящий шприц, звякнул ампулой. — Боря, закрути!
Борис Степанович своей длинной жилистой рукой скрутил коню губу, и копь мелко задрожал.
— Спокойно! — И резко, как нож, шприц воткнулся в круп. — Ну вот и всё, вот и всё… Теперь немножко переждём, чуть кровь пустим, чтобы затёк с ног спять. А завтра массаж, массаж, если только не будет температуры. Борис Степаныч, ты тут ночевать будешь?
— Да, да, — закивал тот. — Куда ж я. Тут буду, конечно.
— Ежели что ночью, сразу звони, пока не разбудишь.
— Вроде падает температура? — Конюх дотронулся до коня. — А?
— Рано ещё…
Панама тоже коснулся лошади. Шкура была сухой и горячей. Когда они вышли во двор, уже темнело. Борис Степанович проводил их до проходной.
— Значит, рацион питания надо пересмотреть. Да, Боря, не везёт тебе: третий год перед самыми соревнованиями свистопляска какая-то получается. То Агностик у тебя пал, то у Готлиба такая засечка[1] страшная, а вот теперь Конус…
— Невезучий я, — ответил Борис Степанович. — Ещё сегодня всё так удачно. Вы быстро приехали.
— Это вот кого благодари! — Пётр Григорьевич положил руку Панаме на голову. — Ты бы знал, как он в институт проник — целый детектив… А какую он нам речь закатил! Такое, брат, в кино не покажут.
— Спасибо, Игорёк! — сказал Борис Степанович. — Я тут замотался, совсем про тебя забыл. Извини. А ведь ты небось и уроков не готовил, и есть хочешь, и дома волнуются?
— Борис Степанович, — сказал Панама, — можно, я завтра сюда приду?
Глава седьмая
«ЕСТЬ У НЕГО ЗАЩИТНИК!»
Рядом с пионерской комнатой была маленькая каморка, где хранились барабаны, горны, отрядные флажки и другие полезные вещи, которые назывались звучно и непонятно «пионерская символика».
Машу Уголькову попросили нашить на отрядные флажки номера и буквы, там, где они оторвались. В каморке было уютно. Пахло краской, из застеклённого шкафа весело сияли кубки — школьные призы, косяками свисали вымпелы. Маша работала быстро, а мысли текли плавно, как бы сами собой. Она вспоминала вчерашнюю телепередачу и одновременно мечтала о том, как они в воскресенье пойдут с папой в театр.
— …Пономарёв, — вдруг услышала она знакомую фамилию. Маша заглянула в приоткрытую дверь. В пионерской комнате за столом сидели старшая пионервожатая и Васька Мослов.
— А ты заставь его быть активным! — говорила пионервожатая. — Что-то, извини меня, Вася, мне не очень верится, чтобы Пономарёв был таким ужасным, как ты говоришь…
— Честное слово! Карикатуры рисует, уроки прогуливает…
— А ты проводил с ним индивидуальную работу?
— Какая там работа! Он со мной и разговаривать-то не желает! Я считаю, его поведение надо на совете дружины обсудить.
— Ну, так сразу и обсудить! Нет, Вася, нужно сначала с человеком ну хотя бы поговорить. А ещё лучше знаешь что: поручи ему какое-нибудь дело…
— Да завалит он любое дело!
— Вот тогда и поговорим. А друзья у него есть? Может быть, на него через друзей повлиять?
— Он со Столбовым дружит, но этот тоже человек ненадёжный… Я считаю так: поручим ему дело, а если он откажется или провалит, тогда обсудим его на совете отряда. И пусть Столбов как человек, который его лучше других знает, это обсуждение и проведёт! Если и после этого Пономарёв не исправится и не откажется от своих делишек, тогда уж вплоть до исключения…
— Ну ты хватил! — сказала пионервожатая. — Думаю, до этого не дойдёт. А ты не боишься, Вася, расколоть класс?
— Это как?
— А так. Часть класса поддержит тебя, а другая — Пономарёва, и начнётся у вас в классе склока.
— Да кто это будет Пономарёва защищать? У него и друзей-то нет. Один Столбов. А Столбов не в счёт. Так что этого не будет…
Маша слушала, сжав кулаки. «Ай да Васька, совсем он не „осёл среди ослов“ — он гораздо хуже. Это ведь он Панамке за карикатуру мстит. А карикатуру-то Столбов нарисовал. Мало того, что этот Мослов шуток не понимает, ещё и невинного человека погубить хочет!» — думала Уголькова. Она хотела прямо сейчас выйти и рассказать, как было дело, да вовремя спохватилась. Во-первых, скажут, подслушала, во-вторых, ведь Борис Степанович ясно сказал, что Панама сам себе письмо писать не стал бы, а Мослов всё равно не поверил. Он и теперь не поверит! Маша вспомнила понурую фигуру Панамы, его узкие плечи, сутулую спину. И как тот сидит на уроке, подперев голову рукой, мысли где-то далеко-далеко. Его вызовут — он очнётся, ничего не слыхал, только глазами своими голубыми хлопает. И Маше стало его вдруг жалко. Ишь, заступиться за Панамку некому! Нет, есть кому!