Воспоминания - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Москвитянин» падал от адской скупости редактора*. «Современник» начал заискивать [меня] Островского — и как привесок — меня, думая, что поладим. Факты. Наехали в Москву Дружинин и Панаев. Боткин (дотоле враг, оттоле приятель) свел меня с ними.
С 1853 по 1856, разумеется урывками, переводился «Сон»*. Летом 1856 года я запродал его Дружинину за 450 р.
Летом же написана одна из серьезнейших статей моих — «Об искренности в искусстве», в «Беседе»*. Молчание.
Вдруг совсем неожиданно я явился в «Современнике» с прозвищем «проницательнейшего из наших критиков».
В 1857 году выдался случай ехать за границу. Там я ничего не писал, а только думал. Результатом думы были статьи «Русского слова» в 1859.
Возврат вообще был блистательный. Сейчас же готовились выдать патент на звание обер-критика. Некрасов купил у меня разом 1) «Venezia la bella», 2) «Паризину» Байрона и 3) «Сон» в его будущее издание Шекспира.
В мое отсутствие вышли только — 1) мои стихотворения лучшей, москвитянинской эпохи жизни* — у Старчевского в «Сыне», 2) статьи о критике в «Библиотеке»* (mention honorable[10] с готовым патентом на обер-критика) и «Сон».
При статьях «Русского слова»* — вот как: цензор Гончаров сам занес мне первую*, с адмирациями*. При последующих — град насмешек Добролюбова*, взрыв ослиного хохота в «Искре»* и проч.
Немало меня удивили потом братья Достоевские, Страхов, Аверкиев мнением о них — и особенно Ильин*, катающий из них наизусть целые тирады.
А мысли-то мои прежние, москвитянинские — вообще все как-то получили право гражданства.
В июле 1859 в отъезд графа Кушелева — я не позволил г. Хмельницкому вымарать в моих статьях дорогие мне имена Хомякова, Киреевских, Аксаковых, Погодина, Шевырева. Я был уволен от критики. Факт.
Негде было писать — стал писать в «Русском мире»*. Не сошлись. У Старчевского* не сошлись.
В 1860 году — я получил приглашение и вызов*. Я поехал на свидание и привез ответ на дикий вздор Дудышкина* «Пушкин — народный поэт». Читал Каткову — очень нравилось. Отправился в Москву через месяц в качестве критика. Статей моих не печатали*, а заставляли меня делать какие-то недоступные для меня выписки о воскресных школах и читать рукописи, не печатая, впрочем, ни одной из мною одобренных (между прочим, «Ярмарочных сцен» Левитова)* и печатая…евины Раисы Гарднер* — обруганные мною по-матерну. Зачем меня приняли? Бог единый ведает… За тем должно быть, чтобы после заявлять, что я стащил у них со стола гривенник*. Факты.
Опять в Петербург. Начало «Времени»… Хорошее время и время недурных моих статей. Но с четвертой покойнику M. M. — стало как-то жутко частое употребление имен (ныне беспрестанно повторяемых у нас) Хом и проч.
Вижу, что и тут дело плохо. В Оренбург.
Воротился. Опять статьи во «Времени»… Дурак Плещеев — писал, между прочим, Михаилу Михайловичу* по поводу статей о Толстом*, что «в статьях Григорьева найдешь всегда много поучительного». Еще бы — для него-то, бабьей сопли! Получше люди находили — да еще тирады, как Ильин, наизусть катали!
Недурное тоже время! Ярые статьи о театре* — культ Островскому и смелые упреки Гоголю за многое* — бесцензурно и беспошлинно.
Нецеремонно перенес три больших места из старых статей в новые, не находя нужным этих мест переделывать. Опять «в похищении гривенника» возрадовавшимися этому нашими врагами*, и обвинен в неизвинительной распущенности друзьями, забывшими — что целый год зеленого «Наблюдателя» — статьями целиком, как о Полежаеве, переносил в «Записки» Белинский*.
Запрет «Времени»*. Горячие статьи в «Якоре».
Опять «Эпоха». Опять я с теми же культами — теми же достоинствами и недостатками. Цензура!
Ну — и что ж делать?.. Видно, и с «Эпохой», как критику, а не как другу конечно и не как писателю — приходится расставаться… Тем более… но пора кончить.
1864 года. Сентября 2.
Писано сие конечно не для возбуждения жалости к моей особе ненужного человека, а для показания, что особа сия всегда, — как в те дни, когда верные 50 рублей Краевского за лист меняла на неверные 15 рублей за лист «Москвитянина», — пребывала фанатически преданною своим самодурным убеждениям.
Мои литературные и нравственные скитальчества*
Посвящается М.М. Достоевскому
Вы вызвали меня, добрый друг*, на то, чтобы я написал мои «литературные воспоминания». Хоть и опасно вообще слушаться приятелей, потому что приятели нередко увлекаются, но на этот раз я изменяю правилам казенного благоразумия. Я же, впрочем, и вообще-то, правду сказать, мало его слушался в жизни.
Мне сорок лет, и из этих сорока по крайней мере тридцать живу я под влиянием литературы. Говорю «по крайней мере», потому что жить, т. е. мечтать и думать, начал я очень рано; а с тех пор, как только я начал мечтать и думать, я мечтал и думал под теми или другими впечатлениями литературными.
Меня, как вы знаете, нередко упрекали, и пожалуй основательно, за употребление различных странных терминов*, вносимых мной в литературную критику. Между прочим, например, за слово «веяние», которое нередко употребляю я вместо обычного слова «влияние». С терминами этими связывали нечто мистическое, хотя было бы справедливее объяснять их пантеистически*.
Столько эпох литературных пронеслось и надо мною и передо мною, пронеслось даже во мне самом, оставляя известные пласты или, лучше, следы на моей душе, что каждая из них глядит на меня из-за дали прошедшего отдельным органическим целым, имеет для меня свой особенный цвет и свой особенный запах.
Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten,[11]*
взываю я к ним порою, и слышу и чую их веяние…
Вот она, эпоха сереньких, тоненьких книжек «Телеграфа» и «Телескопа», с жадностью читаемых, дотла дочитываемых молодежью тридцатых годов, окружавшей мое детство, — эпоха, когда журчали еще, носясь в воздухе, стихи Пушкина и ароматом наполняли воздух повсюду, даже в густых садах диковинно-типического Замоскворечья*, — эпоха бессознательных и безразличных восторгов, в которую наравне с этими вечными песнями восхищались добрые люди и «Аммалат-беком»*. Эпоха, над которой нависла тяжелой тучей другая, ей предшествовавшая*, в которой отзывается какими-то зловеще-мрачными веяниями тогдашнее время в трагической участи Полежаева. Несмотря на бессознательность и безразличность восторгов, на какое-то беззаветное упоение поэзиею, на какую-то дюжинную веру в литературу, в воздухе осталось что-то мрачное и тревожное. Души настроены этим мрачным, тревожным и зловещим, и стихи Полежаева, игра Мочалова, варламовские звуки дают отзыв этому настройству… А тут является колоссальный роман Гюго* и кружит молодые головы; а тут Надеждин в своем «Телескопе» то и дело поддает романтического жара переводами молодых лихорадочных повестей Дюма, Сю, Жанена.
Яснеет… Раздается могущественный голос, вместе и узаконивающий и пришпоривающий стремления и неясные гадания эпохи, — голос великого борца, Виссариона Белинского. В «Литературных мечтаниях», как во всяком гениальном произведении, схватывается в одно целое все прошедшее и вместе закидываются сети в будущее.
Веет другой эпохой.
Детство мое личное давно уже кончилось. Отрочества у меня не было, да не было, собственно, и юности. Юность, настоящая юность, началась для меня очень поздно, а это было что-то среднее между отрочеством и юностью. Голова работает как паровая машина, скачет во всю прыть к оврагам и безднам, а сердце живет только мечтательною, книжною, напускною жизнью. Точно не я это живу, а разные образы литературы во мне живут. На входном пороге этой эпохи написано: «Московский университет после преобразования 1836 года»* — университет Редкина, Крылова, Морошкина, Крюкова, университет таинственного гегелизма*, с тяжелыми его формами и стремительной, рвущейся неодолимо вперед силой, — университет Грановского.
A change came over the spirit of my Dream…[12]*
Волею судеб или, лучше сказать, неодолимою жаждою жизни я перенесен в другой мир. Это мир гоголевского Петербурга, Петербурга в эпоху его миражной оригинальности, в эпоху, когда существовала даже особенная петербуржская литература…* В этом новом мире для меня промелькнула полоса жизни совершенно фантастической; над нравственной природой моей пронеслось странное, мистическое веяние*, — но с другой стороны я узнал, с его запахом довольно тухлым и цветом довольно грязным, мир панаевской «Тли»*, мир «Песцов», «Межаков»* и других темных личностей, мир «Александрии»* в полном цвете ее развития с водевилями г. Григорьева и еще скитавшегося Некрасова-Перепельского*, с особенным креслом для одного богатого купчика и вместе с высокой артисткой*, заставлявшей порою забывать этот странно-пошлый мир.