Театр Шаббата - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почти год мать Шаббата не вставала с постели. Не могла. Больше о ней никогда не скажут, что у нее и на затылке глаза. Теперь она иногда вела себя так, как будто у нее и спереди глаз не было, не то что сзади, и, как вспоминал ее второй, оставшийся в живых, сын, пыхтя и задыхаясь, словно стараясь высосать из Дренки все до капли, его мать больше никогда не насвистывала своих птичьих песен. Теперь, когда он возвращался по припорошенной песком улочке из школы, домик У моря встречал его молчанием, так что он даже не мог сказать, дома ли она. Никаких медовых коврижек, булочек с орехами и финиками, кексов — ничего больше не выпекалось в духовке к его возвращению из школы. Когда погода была хорошая, мама сидела на дощатой скамейке, глядя на пляж, куда раньше бегала на заре вместе с мальчиками купить камбалы у рыбаков за полцены. После войны, когда все вернулись домой, она стала ходить туда разговаривать с Морти. Шли десятилетия, и, вместо того чтобы постепенно перестать, она говорила с ним все больше и больше, пока в доме для престарелых в Лонг-Бранч, куда Шаббату пришлось поместить ее в девяносто лет, не стала разговаривать только с Морти, и больше ни с кем. Она не понимала, кто такой Шаббат, когда в последние два года ее жизни он, проведя в дороге четыре с половиной часа, приезжал навестить ее. Живого сына она не узнавала. Но началось это еще в 1944 году.
А теперь Шаббат разговаривал с ней. И этого он от себя не ожидал. Со своим отцом, который не оставил Микки, хотя и его сломила смерть Морти, который просто и примитивно поддерживал Микки, какой бы непонятной ни казалась ему время от времени жизнь сына, поддерживал, когда тот после средней школы подался в моряки, когда разыгрывал кукольные представления на улицах Нью-Йорка, так вот со своим покойным отцом, простым, необразованным человеком, в отличие от своей жены родившемся «по ту сторону», приехавшим в Америку самостоятельно в тринадцать лет и уже через семь лет начавшим высылать деньги родителям и двум младшим братьям, — с ним Шаббат слова не сказал после того, как четырнадцать лет назад бывший торговец молоком и яйцами тихо умер во сне в возрасте восьмидесяти одного года. Никогда он не чувствовал, что отцовская тень бродит где-то поблизости. И это не только потому, что отец всегда был самым неразговорчивым в семье, но и потому, что Шаббату никогда никто убедительно не доказал, что мертвые — это не просто мертвые. Говорить с ними, всем известно, — значит поступать неразумно, впрочем, это самое простительное из неразумных занятий. Да Шаббату в любом случае все это было чуждо. Шаббат был реалист, реалист яростный, до такой степени реалист, что к шестидесяти четырем годам практически отказался от попыток наладить контакт с живыми, не то что обсудить что-либо с мертвыми.
И все-таки именно этим он занимался теперь каждый день. Его мать бывала здесь ежедневно, и он разговаривал с ней, а она ему отвечала. Как ты здесь, мам? Ты только здесь или ты везде? Ты была бы похожа на себя настоящую, если бы мне удалось увидеть тебя? Картинка, которая у меня перед глазами, все время меняется. Ты знаешь только то, что знала, когда была жива, или ты теперь все знаешь, или о «знании» вообще речи нет? Как дела? Ты все так же подавлена и печальна? А славно было бы узнать, что ты опять стала прежней, что ты щебечешь, как раньше, потому что Морти теперь с тобой. Он с тобой? А папа? И если вас собралось трое, то почему бы и Богу не быть с вами вместе? Или бестелесное существование так же в природе вещей, как и все остальное, и Бог там нужен не более, чем здесь? И относишься ли ты так же серьезно к пребыванию в смерти, как относилась к жизни? Быть мертвой — ты выполняешь эту работу так же тщательно, как вела хозяйство?
Жутковатые, непостижимые, нелепые, ее приходы, тем не менее, были вполне реальны, и чем бы он себе их ни объяснял, он не мог заставить свою мать уйти. Он чувствовал, здесь она или нет, так же, как чувствовал, на солнце находится или в тени. Было что-то слишком естественное в его ощущении ее присутствия, чтобы это ощущение могло исчезнуть от его холодной иронии. Она приходила не только, когда он впадал в отчаяние, появлялась не только посреди ночи, когда он просыпался и так остро нуждался в том, чтобы восполнить исчезающее, — мать была и в лесу, и в фоте, с ним и Дренкой, висела над их едва прикрытыми телами подобно вертолету. Возможно, тот вертолет и был его матерью. Его умершая мать была с ним, наблюдала за ним, окружала его своим присутствием. Его мать была послана за ним. Она вернулась, чтобы вести его к смерти.
* * *Будешь трахаться с другими — все кончено.
Он спросил ее почему.
— Потому что я так хочу.
— Этого не достаточно.
— Не достаточно? — жалобно спросила Дренка. — Было бы достаточно, если бы ты любил меня.
— Да. Ведь любовь — это рабство, разве не так?
— Ты — мужчина моей жизни! Не Матижа, а ты! Либо я — твоя женщина, твоя единственная женщина, либо со всем этим надо покончить!
Это было за неделю до Дня поминовения, в сияющий майский полдень. В лесу гулял легкий ветерок, играя с едва развернувшимися новенькими листочками на ветках, и сладкий запах цветов, побегов, ростков напомнил ему о парикмахерской Скьяраппы в Брэдли, куда маленьким мальчиком водил его стричься Морти и куда они приносили свою одежду, чтобы жена Скьяраппы ее починила. Ничто теперь не было важно само по себе, все напоминало ему либо давно ушедшее, либо уходящее. Мысленно он обратился к матери: ты можешь ощущать запахи? А то, что мы на воздухе, это важно? Быть мертвым еще хуже, чем приближаться к смерти? А может, ты боишься миссис Балич? Или тебя не волнуют все эти банальности?
То ли он сам сидел на коленях у своей умершей матери, то ли она у него на коленях. Может быть, она, извиваясь змеей, проникала в его ноздри запахом цветущих холмов, может, его организм потреблял ее с кислородом. Она была вокруг и внутри его тела.
— И когда же ты это решила? Что тебя заставило? Да это не ты говоришь, Дренка!
— Нет, я. Это именно я. Скажи, что ты будешь мне верен. Пожалуйста, скажи мне это!
— Сначала объясни, с чего это вдруг.
— Я страдаю.
Она действительно страдала. Он верил, что она страдает, это было видно. Все ее лицо, не только середина, казалось смазанным — так тряпка широко перечеркивает школьную доску, оставляя за собой полосы исчерпавшего себя, ненужного больше смысла. Теперь это было не лицо, а вместилище скорбного оцепенения. Когда между ее мужем и сыном разверзалась пропасть, полная крика, Дренку сводило такой же судорогой, и она прибегала к Шаббату такая же немая или невнятная от страха. Ее веселость испарялась от их ярости и злобной ругани. Шаббат всегда уверял ее, — не очень-то веря в это сам, — что эти двое друг друга не убьют. Но он не однажды сам видел, что там прячется, под прикрытием неизменно хороших манер, которые делали мужчин семьи Балич такими непроходимо скучными. Ну зачем мальчику надо было становиться копом? Почему ему нравилось рыскать по ночам, рискуя жизнью, с револьвером, наручниками и смертоносной дубинкой, когда можно было иметь свой привычный доход, мирно обслуживая постояльцев гостиницы? И почему бы через семь лет доброму отцу не простить его? Что он так заводится всякий раз, как встречается с сыном, зачем обвиняет его в том, что тот сломал ему жизнь? И ведь у каждого из них свой тайный мир, и тот и другой, как и все, не без двойного дна; и хотя их нельзя назвать разумными людьми в полном смысле слова, да что там, нет у них ни капли разума и никакого чувства юмора, но все-таки ведь есть какая-то своя тайна у этих двух Матфеев? Шаббат допускал, что у Дренки были основания так волноваться из-за их непримиримой вражды (особенно если учесть, что один из них вооружен), но поскольку она ни в коей мере не являлась их мишенью, он советовал ей не брать ничью сторону и не пытаться примирить их — со временем страсти утихнут, и так далее, и так далее. И когда страх уходил, а живость, которая и была настоящей сущностью Дренки, вновь преображала ее черты, она говорила ему, что любит его, что, наверно, не смогла бы жить без него, что, как она по-спартански лаконично это формулировала, «без тебя я не смогла бы нести груз своей ответственности». Без того, чего они достигли вместе, она не смогла бы быть такой сильной! И вылизывая ее большие груди, которые дразнили и притягивали его так же, как если бы ему было четырнадцать лет, Шаббат однажды сказал ей, что чувствует к ней то же самое, позволил себе это, с этой своей улыбкой, по которой никогда нельзя было понять, над чем именно он посмеивается, он признался ей в этом, разумеется, не с тем пафосом и пылом, что она, он нарочно сказал это небрежно, и все-таки, если бы освободить это его «чувствую то же самое» от всякой напускной иронии, то осталась бы сущая правда. Шаббат так же не мог представить себе жизни без этой неразборчивой в связях жены успешного содержателя гостиницы, как она не могла представить ее без этого бездушного кукловода. Не с кем было бы поговорить, не с кем совершенно отпустить себя, освободить, удовлетворяя самую насущную свою потребность!