Народ лагерей - Иштван Эркень
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Добраи был видный парень. По одной версии, плотный, коренастый, с вьющимися волосами, по другой — стройный, белокурый. Машинисточку все описывали одинаково: брюнетка, улыбчивая и пухленькая, как большинство русских женщин. Отца ее называли то майором, то генералом. Сойдемся на том, что отец девушки был майором; в конце концов майор ведь может и до генерала дослужиться.
После целования ручки Добраи стал подолгу застревать в штабе, как говорили повествователи, «зачастил туда ходить». Молодые люди подолгу разговаривали, и в результате дошло до того, что барышня без обиняков пригласила Добраи в город на танцы. Добраи готов был умыкнуть даму сердца, хотя бы и верхом на коне, по-гусарски, но, барышня предпочла явиться вместе с ним к начальнику лагеря и испросить разрешения. Начальник, молодой майор, цыкнул зубом и сказал, что такого, мол, в лагере не случалось. Не случалось, да случилось: вечером парочка отправилась в клуб на танцы.
С той поры закрепилось за ними «право»: что ни вечер вести разговоры на скамейке у лагерных ворот, а по субботам отлучаться в город на танцы. Скоро слух разнесся по всему лагерю, и любовь Добраи получила международный резонанс. Портной сшил ему цивильный костюм, сапожник — дивной красоты сапоги. Брил его самолично старший парикмахер, по его же рецепту повар сварганил помаду для волос на чистом масле. Но от помады впоследствии пришлось отказаться, потому как та прогоркла. Зато у Добраи появились целых две пары перчаток.
Любовь была пылкая, прочная, долгая — как и положено быть настоящей любви. В один прекрасный день влюбленные вновь предстали перед майором и попросили разрешения пожениться. Майор снова поцокал зубом, сослался на то, что таких прецедентов не было, и, прибегнув к испытанному способу строгих отцов, предложил повременить с женитьбой. «Вот когда окончится война…» Однако заявил, что склонен признать Добраи женихом.
На этом месте история любви Иштвана Добраи обрывается. Рассказывать конец неинтересно, всему в свое время приходит конец.
* * *В жизни пленного нет места опьянению. Не только любовному, но и алкогольному, пьянящей радости весны, молодости, свободы. От такой сугубой трезвости Дионис наверняка зачах бы. Простому смертному также нелегко сносить житейские эмоциональные бури без расслабляющих минут опьянения. Можно терпеть, покуда думаешь, что это всего лишь переходное состояние. Переход от сна к бодрствованию, и пробуждение не всегда приятно.
Один из венгерских лагерей находится в Новороссийске, где пленных используют главным образом как грузчиков в порту. Доводилось им грузить рыбу, тюки с хлопком, боеприпасы. Все шло как по маслу, пока в один прекрасный день не прибыло судно под болгарским флагом и с грузом в виде вина и крепких напитков. Разгрузочные работы в тот день закончились, не начавшись. Мадьяры забрались в трюм и выбили из бочек затычки. Вечером бригаду из тридцати семи человек подъемным краном извлекли из трюма и сложили на берегу. Правда, в наличии оказалось только тридцать пять человек, двоих недостающих отыскали лишь к утру: они завалились за бочки.
От выпитого бригадой вина все полторы тысячи обитателей лагеря два месяца ходили как с похмелья. Дни напролет высматривали, не появится ли на горизонте корабль с болгарским флагом на мачте… Еще раз подчеркиваю, пробуждение не сулит добра. Пусть уж лучше тянутся дни монотонно и однообразно, не приплывают из Болгарии бочки с вином, не приходит почта из Венгрии. Ведь эти встряски пьянят, а вслед за опьянением наступает тяжкое похмелье.
Но почта и не приходила, долгие годы. В 1943-м, 44-м и 45-м до лагерей добралось всего лишь несколько открыток по линии Красного Креста, но и из них дай Бог, если одна-две дошли до адресата. Достаточно сказать, что, когда Бела Шомоди, капитан генштаба, получил из дома ответное письмо, этот факт стал сенсацией и газета «Игаз Со» посвятила ему статью и поместила фотокопию письма.
Никто не знал о судьбе своих близких. Безвестность еще больше усиливала душевное отупение и чувство полнейшего безразличия. Пленные японцы рассказывали, что они тоже не получают писем из дома, да и не ждут. Когда японский солдат отправляется на войну, вся семья облачается в траур и оплакивает его. Если ты солдат, то, считай, уже покойник. Кто же станет писать письма покойнику?
* * *Весной 1946-го почтовая связь наладилась, пришли первые письма. Многие не выдерживали страшных потрясений. Большинство из тех, кто получил плохие вести, не верили им. Зачастую приходилось наблюдать, с каким равнодушием воспринималось известие о гибели родителей, братьев или детей, о сгоревшем дотла доме. Вероятно, срабатывало чувство, что подобные жесточайшие удары — неотъемлемая часть плена: кончится плен, и все беды пройдут. А покуда и слезы лить не стоит.
Но дурные вести оказывались уделом не каждого. Приходили и радостные сообщения: «Все живы-здоровы», «Получили земельный надел», «Наш Петер на Западе». Это пробуждало к жизни, вызывало радостное возбуждение. «Корова наша — та, что брыкучая, отелилась», — написали из дому Иштвану Булаки. На седьмом небе от радости он рассказывал всем и каждому, что у Рыжухи всего три соска, а молока она дает больше, чем иная о четырех. Вот жаль только, что вечно норовит подойник лягнуть.
Одними рассказами Булаки не удовольствовался, его распирало от желания активно отреагировать. Раздобыв открытку, он сел писать ответ: «С глубоким прискорбием сообщаю, что я жив…» Не он один додумался до такого зачина, этими же словами начинали свои послания другие люди и в других лагерях. Инстинкт подсказал нужное выражение, вобравшее в себя всю сложность жизненного восприятия. Я посвящаю этому целую книгу, а здесь в нескольких словах заключена вся суть.
«Поставьте Рыжухе загородку», — продолжал Булаки. Да не вызовет у читателя улыбки эта фраза. Она — грандиозна и свидетельствует о том, насколько способен человек противостоять стихийным ударам. Вот уже казалось бы повержен наземь, пребывает в бессилии и беспомощности, ан нет — шевелится, полон желания действовать, шлет указания. Эта фраза напоминает Наполеона, который при свете пожара в горящей Москве пишет письмо в Париж о смещении директора Комеди Франсез и назначении преемника. Здесь только масштабы иные, а смысл поступков один и тот же.
Первые полученные из дома открытки (если в них содержались добрые вести) передавались из рук в руки. Кто не получает сам, одалживает у другого, читает и перечитывает, словно адресованное лично ему, и наконец с тоской возвращает адресату. Находятся желающие выкупить чужие письма, не жалеют миски похлебки или пайки хлеба, лишь бы быть не хуже других. Как только наладилась почта, мигом возросла ценность воспоминаний.
Но первые открытки придут лишь после окончания войны, да и то не сразу. Мы же пока находимся на начальной стадии, на самой низкой отметке эмоциональной жизни, когда все воспоминания вмещаются в одном-единственном вздохе: «Ах, мама!», или «Илуш», или «Розика». Это все, что оставалось тогда в нас от Венгрии.
* * *В глубине сумрачного барака чей-то сумрачный голос. Он раздается в отдалении, а потому стирается, тускнеет, пока доходит сюда. По звучанию его не узнала бы и родная мать, но мы мгновенно узнаем по странным обертонам, «…и ежь, сколько хожь…» Не «ешь» и «хошь», а именно так. Это Хорват, он родом из комитата Зала, оттуда эта характерная звонкость глухих согласных. В данный момент он пытается втолковать соседу, почему немецкие автоматы отказывали на морозе. Нет, масляная смазка тут ни при чем. У Хорвата на этот счет собственное соображение. «У русских автоматы куда как лучше». Сосед возражает: «Тарахтят, громыхают, будто железный лом». «Зато стреляют!» — припечатывает Хорват. Спор продолжается некоторое время.
Воскресный день, многие спят. Кто не спит, просто лежит, тупо уставясь в дощатый потолок или настил верхних нар. Спор в глубине барака продолжается, набирая силу. Стоит к нему прислушаться. Любой, чей слух привык к замедленному пульсу времени, кто даже впотьмах способен различать голоса и освоил специфику подобных бесед, тот знает, что речь идет отнюдь не об автоматах. Не о том спор и не на эту тему. Это всего лишь вступление, разминка, подобно тому как цыган для начала пробует на скрипке сложные пассажи. Прислушаемся к голосу Хорвата. О чем это он? Ну да, вот и произносит заветные слова: «Эх, сейчас бы мязца…» «Не «мясца», а «мязца», потому как в его краях выговаривают именно так.
Вот мы и у цели: у жажды поесть, у «мясца». Конечно, это случайно, поскольку спор с таким же успехом мог бы устремиться в другое русло — в тоску по родине. Тогда сейчас разговор шел бы о том, останавливается ли скорый поезд на станции Лепшень или нет, и если останавливается, то на сколько минут и забирает ли паровоз воду… Спор выплескивается за эти рамки, растекается широкими кругами. Скрипят доски верхнего яруса, кто-то садится на нарах. «Ох уж этот Хорват! — вступает в разговор невидимый собеседник. — Он и глину готов сожрать, если скажут, что это мясо…» Все, кто не спит, прислушиваются. Тотчас вмешивается и Харасти — до войны он служил контролером на сахарном заводе и разбирается во всем на свете. В Польше, повествует он, есть такие обнищалые деревни, где люди действительно едят глину. Правда, и глина там хорошего качества, голубая. Ее промывают, потом жарят на угольях и едят. В точности как мясо… С чего бы разговор ни начался, кончается он неизменно этим. Две темы — это суть всех фраз, смысл жизни: тоска по родине и муки голода, вагон-теплушка и сало с паприкой. И не известно, какое из этих чувств сильнее.