Клятва - Юрий Плашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Софья молчала. Губы у нее кривились в злобной усмешке.
Он замер. Потом вдруг заметил, что она не на него смотрит, а в сторону куда-то и вниз. И вся толпа, почувствовал он, туда же смотрит. Он уже не видел устремленных на него глаз, и от этого стало еще страшнее. Куда же и на что могли смотреть?
Он тоже взглянул в ту сторону и увидел большой серый холстяной плат, окутавший что-то посреди расступившейся толпы. Он смотрел и силился понять, что это было, — и не мог. Но в ту же минуту палач, оставив топор, сбежал с помоста. Вмиг оказался чернобородый на месте, подскочил, дернул и сорвал холст.
Там были Ефросинья, Тимоша и Аннушка.
Он глядел на них не отрываясь и краем уха только услышал зловещие слова Софьи:
— А ты думал, тебе казнь будет?
Он взглянул на нее. Теперь он почувствовал, что ненависть красным потоком хлынула из его сердца и залила все, страха не осталось.
— Помилуй их, правительница, а меня казни, — запинаясь, сказал он. — Извергом я стал и одиноким, как волк. И не было пути мне назад…
— И ушел ты и ходил, а главного не исполнил! — лицо Софьи исказила судорога, в ней проглянула злая мука, меры которой не было. — А тем временем царь Петр чад твоих вместе со всеми стрельцами в изгнание послал и погибли они. Вот теперь они тебе и выставлены в сострадание да в память.
— Нет! — закричал он. — Нет! Не погибли они, милые мои Ефросиньюшка, Тимоша, Аннушка!..
— Погибли! — хрипло сказала Софья.
Все заволоклось три этих словах ее. И толпа, и помост, и палач, и чада — все исчезло из глаз. Только очи Софьины долго еще горели перед ним. Наконец и они пропали…
VII
Но это все был сон. И в самую горькую минуту, когда мука выворачивала его сердце, когда смотрел он на Ефросинью с детьми и когда, задыхаясь от злобы, говорил с Софьей, он знал в глубине, что то был сон. Но это сознание не уменьшало боли. Как будто сон обнажал скрытое, и страдание становилось сильнее от яркости всего, что всплывало из прошлого и еще от чувства утраты; утраты не только сгинувших чад, но и самого времени, которое могло сойтись иначе в прошлом, но теперь уже сошлось навек и ничего в нем изменить уже было нельзя.
Били барабаны. Начиналось утро, и барабаны стучали сначала одиноко и резко. Осенний погожий день вставал над Москвой, над Красной площадью, и, чем светлее делалось, тем невнятнее стучали барабаны. Заглушали их крики, плач, и шум толпы, валом валившей на площадь, и стук телег, в которых подвозили на казнь стрельцов. Помосты были сделаны в разных концах площади, и телеги ехали к помостам, где уже каты ждали.
А он стоял с ружьем в ряду солдат и смотрел. Он будто окаменел, только глазами поводил по сторонам. Узнать его и из старых из друзей стрельцов никто б не мог, это он знал хорошо. Зеленая была у него на голове солдатская треуголка и черный, из долгого волосу, плотный парик с косой. Бороды давно и в помине не осталось, только торчали усы, как у того капитана, что схватил его после попа, — длинные и тоже вычерненные ваксой. И сапоги были на нем добрые и зеленый кафтан.
Гул, как начался у него в ушах, так и длился весь тот день не переставая. Сквозь этот гул только как бы прорывалось разное. То взметнется вдруг отчаянный девчоночий крик: «Тятенька! Тятя!» — и из-за голов, метущихся вокруг, покажутся на минуту и скроются детские руки, которых силою от рослого стрельца, ведомого под топор, отрывают. То молодая русая стрельчиха, краса неописанная, упадет наземь, забьется, зайдется плачем. То тяжкий, будто из-под низу, рванется хруст, от которого кровь стынет в жилах. То надсадный послышится хрип, стон звенящий сквозь стиснутые зубы, оборванный, задушенный голос: «Пусти, пусти, я его, я…».
Он стоял и смотрел. И видел голых по пояс стрельцов, укладываемых на плахи, и взмахи палачей с надсадным их хэканьем, как при рубке дров, и красные, красные брызги и отшатывающихся от тех брызг бледных, потных, дрожащих скрываемой, но видною дрожью бояр и других знатных людей.
Он видел, как провезли к помостам в телегах изломанных в пытошных избах Преображенского приказа знакомых стрельцов Чубарова полка Назара Ерша, Семена Куклу, Лариона Шелудяка, Артемия Маслова, Елисея Пестрякова и Колзакова полка — Василия Зорина, Ивана Жюлина, Ивана Волка и еще других полков многих стрельцов. И он считал, считал сначала, которых привозили, но потом сбился, запутался и бросил и уж только смотрел. Ему теснило грудь, и было тяжело.
И так, смотря по сторонам и все замечая, увидел наконец царя Петра. Царь был вдали, казался бледен. И так, будучи верхом, медленно передвигался, будто плыл над толпой на невидимом коне. Потом уж, вблизи, надолго остановился, стоял, смотрел.
Он видел хорошо лик царя и впился в него глазами. Черные глаза царя горели сухим огнем, изжелта белое лицо закаменело, схваченное непонятной судорогой.
Он знал тех, которых в телегах провозили, кинули к помостам — и Елисея, и Артемия, и Семена Куклу, и обоих Иванов — Жюлина и Волка, — и еще других. Он знал, что, если б их не взяли, — торчать бы от них Петру на стрелецких копьях или в крови плавать. Знал их и знал, что меры лютости их нет. И такова была сильна их злоба, что и в одном шагу от смерти обугливала она пламенем своим адским стрельцов изнутри.
Но, смотря в те часы на царский лик, чуял сердцем, что силу им царя Петра не пересилить, потому что упорством своим и яростью он их превзойдет. Но откуда та сила у Петра бралась, понять он не мог, и оттого охватывал его темный ужас.
А Софья в снах правду говорила: и мог, да не совершил…
VIII
День выдался пасмурный, изредка сеял дождик. Кривой стоял у борта, смотрел на неспешно текущий Дон, поплевывал в воду, зябко кутался в тулуп. Ночные гости еще на рассвете убрались с корабля, уплыли к себе на реку, на левый берег.
Было скучно. По кораблю «Париж» слонялся он неприкаянно, тупо смотрел на палубу. Ее надобно было мести, а мести не хотелось. Устремлял взор единого своего глаза в задонские просторы, ища там отрады. Но травяное раздолье бередило душу еще сильнее, и хотелось бросить все и уйти с опостылевшего корыта прямо туда, в зеленые чащи, где и конь порой пропадал с головою.
Он был хмур, не находил себе места. Его мучило беспокойство. Раз начавшись, воспоминания тянулись уже нескончаемо и будто к чему-то нудили. Образы прошлого являлись и раньше, но бессвязно и тускло. Сейчас же они спорили с явью. С чего? Досаждало и то, что представлялось не только в самом деле бывшее, но и то, чего никогда не было. Хуже всего, казалось ему, что небывалое не походило, однако, ни на бред, ни на сказку, но каким-то боком касалось всамделишного. Будто оно все-таки как бы и было. Но где и когда? Он не помнил. Главное же, тут была Софья, какой он не знал. Или знал? Гнев ее и злоба были при том без обману. Мелькало у него в голове иногда, что все те сны — одно только наваждение есть бесовское и более ничего, но думать так все же опасался.
К вечеру небо очистилось. После того как опять проплыл, покрикивая, капрал, кривой на утлом дощанике быстро перебрался за Дон. Попал он как раз вовремя: ватага казаков вытаскивала бредень с рыбой. Другие на берегу раскладывали костер и ставили котел — варить уху. Жолымбет был тут же. Кривой обрадовался, сел к костру.
— Ну? — сказал он кайсаку. Что-то тянуло его к узкоглазому человеку с медным лицом.
— Ничего, — улыбнулся Жолымбет. — Хорошо. Уху варить будем. Все пришли.
— А что? Со всеми ладно?
— Ладно, конечно, хорошо. Одному что? Одному — плохо. Если и заблудиться, так и то хорошо со всеми. Лучше, чем одному путь искать. Так у нас говорят.
— Хорошо говорят! — кривой захохотал.
Сумерки плыли по реке. Там, откуда катил свои неспешные волны тихий Дон, воздух наливался ночью, и синева его ложилась сверху темным пологом. А внизу по течению вода еще играла отсветами заката, и воздух над ней был пронизан желтым, зеленым, сиреневым светом. Кое-где на берегах загорались огни, дым восходил светлыми голубыми прядями, тянулся и таял.
Притащили рыбу, старики взялись ее чистить. Гомон стоял вокруг. Пахло дымом, речной сыростью, мокрым песком. Иные из казаков, стянув порты, рубахи, мылись в реке, иные как есть, нагишом, пускались в борьбу, гонялись друг за другом, отвешивали по спине, по ляжкам один другому таких лещей, что звон стоял окрест и белая кожа под ударами вспыхивала огнем.
Кривой смотрел на гогочущих казаков, на небесный закат, на широкую, тихую, мерцающую гладь Дона, и тоска сжимала ему сердце. Ему вспомнились летние вечера на Москве в стрелецких слободах, когда еще стояли они в стольном городе, стояли и красовались, нетронутые ни пожарами, ни разорением, ни железным когтем царя Петра. Шла, возвращаясь с выгонов, мыча, заворачивая по дворам, скотина, и дым над трубами восходил полосами, тянулся, таял, и слюдяные окошечки поблескивали в иных избах таинственно и приветливо…
Ничего этого уже не было. Не осталось и следа от той жизни, что цвела в слободах. И сквозь тоску, охватившую кривого, пробивалось у него смутное прозрение, что всякая жизнь кому-то изнутри хороша, но не то в ней главное. А главное, наверно, то, какова она снаружи и чем для других жизней окажется.