Революция низких смыслов - Капитолина Кокшенева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2000
Больно жить
О прозе Олега Павлова
Олегу Павлову — писателю тридцатилетнему — «не досталось» большой судьбы. Ни прямо о себе заявляющих ужасов недавней истории (с ее лагерями, противостояниями, чудовищными развороченными судьбами людей, идейно и грубо перепаханным социальным полем и одновременно — с грандиозным воодушевлением строителей «новой жизни»). Его поколение кумиром выставило Виктора Пелевина, с ненавистным отношением к понятию «реальность», с его пафосом (с радостью уловленным критикой) — «отождестви себя с Пустотой (пустотой), пойми, что окружающий мир пакостен, иллюзорен и не имеет к тебе ни малейшего касательства, — и ты свободен». Так ли критики прочитали Пелевина или не так, важно одно: дурная современность породила человека, который «подлинному соитию с жизнью предпочитает подмену». Мало того, и оправдания такой подмене, как правило, находят не только в дне нынешней литературы, но и в литературе традиционной, классической. Антиномичное мышление пишущих историю нынешней литературы, естественно, рядом с «реальностью» выставляет народ и народность. И это очень характерно. В каждую эпоху, народность, по словам другого критика, «мыслится совершенно особым образом»: если раньше народным полагали Чехова, если в советскую эпоху была в цене «народность генетическая», то теперь (по его же утверждению) «настало время народности мнимой, но не поддельной, когда писатель только делает вид, что он из народа и для народа». Писатель создает свой народ (или «народец»). Но такие писатели непременно создадут и «собственную живопись, и иногда науку, религию, музыку, сами становясь целым народом». Речь шла о Л. Петрушевской, но, собственно, попытка критика сделать «всеобъемлющий вывод» вполне оправдана, ибо именно любителей создавать «свой народец» и даже «свою религию» сегодня множество. В это большое множество (а часто и пустое множество) Олег Павлов не входит — попросту не умещается со своим писательским миром, в котором все всерьез, в котором есть большая тема, в котором совершенно отчетливо присутствует трагедийная красота.
Если уж и искать точное слово, сопоставимое с творчеством писателя и его объемлющее, то таким ключевым словом будет — Жизнь. Пожалуй, что и всякие определения типа «новый реализм», «объективный реализм», «жестокий реализм», которыми Павлова не раз награждали с разной степенью «почетного» ехидства, — все эти определения скорее отражают нужды критиков, профессия которых требует «разделять писателей по группам». Сила судящих при этом, как правило, состоит не в самодостаточности, но в принадлежности к группе и направлению. Невероятно короткий циркуль для измерения и оценки прозы Олега Павлова применяли не раз — и получалось, что он «слишком серьезный» («СС» — добавлял в экзальтации критик, заигрываясь до «бесстрашных» аллюзий).
Письмо прозаика и вправду (особенно сегодня) способно вызывать как стилистическое неприятие («слишком тяжелый слог», «слишком серьезный»), так и буквальное отвращение к якобы сплошным «мерзостям, уродству и гнусности жизни», исключительно «выпячиванием» которых Павлов только и занимается. Однако именно его творчество подняло в нашей литературе «большую волну» — именно его творчество выявило все страхи нашего культурного общества, состоящего сплошь из эстетических и этических законодателей. Страх перед способностью русского человека и по сю пору спасаться русской литературой, спасаться «беспрекословной… покорностью родине, государству». Страх перед прямым зрением на нашу жизнь, в которой можно видеть «мерзости», а можно — лихо, нужду и беду, коими действительно жил и живет реальный народ, а не писательский народец. Именно желание «все перепутать» (беду с уродством, подлинное страдание с фальшивым) выдает с головой как профессиональных защитников реализма, так и стойких приверженцев эстетики «нечистот жизни». Страх перед трагическими и серьезными размышлениями о жизни и о смерти родил катастрофическое количество игровых произведений, авторы которых, обуреваемые зудом мнения, с удовольствием рассуждают при этом о «ничтожестве русской литературы», о ее поражении, конце. Я же скажу иначе: если у нас есть произведения Олега Павлова, мы можем утвердительно говорить о неиссякаемости той силы, что питает и создает собственно русскую прозу.
Итак, повторим: альфа и омега писателя — жизнь, живая жизнь.
Всякая внешняя жизнь для него ценна именно реальностью своего воплощения. Но в этой внешней жизни выбираются как области наиболее плодотворные — области нищеты и страдания, раздражающие чувственность любителей «экологически чистой жизни», предпочитающих (опять-таки для здоровья) эстетическую глухоту и душевную немоту. Вообще, боль нынче всех раздражает, и не только критиков. Кажется, что в конце XX века, в начале третьего тысячелетия устанавливается новая цивилизационная норма обезболенной жизни (тут тебе и обезболенное лечение зубов, и обезболенные роды, и обезболенная смерть).
А героям Павлова, напротив, больно жить. Героям Павлова больно думать. В его прозе «у человека ничего, кроме жизни, нет…» И это написано сейчас, на излете XX века, когда именно жажда обладания всем не различает старика и юношу. Так и хочется сказать: всем, кроме жизни. Писатель уловил вечную нашу правду о жизни, ее последнюю трагическую глубину — русское понимание как малой идеальности реальной жизни, так и аскетической неизбежности реальной смерти. Капитан Хабаров в «Казенной сказке» служил добротно, совестливо, да не нажил ничего, кроме «понятия», что есть у них в роте только «одно лихо на всех». Потому и не увертывался от своей доли. Павловская большая «армейская тема» писалась совсем ни как социальная (социальные проблемы «разлагающейся армии», «дедовщины» и так далее были ловко описаны журналистами и комсомольцами), не могла она писаться и как героическая. Она у него именно страдательная, о человеке казенном. У него «армейское пространство» прежде всего пространство трагедийное, но только это и делает его значимым — со-ценностным и сo-измеримым со всякой иной «обширной жизнью». Жизнью народной. Не случайно прозаик говорит, что время повести «безвестное», хотя легко уловить, что перед нами «расцвет» и исход застойных лет. Он пишет о другой жизни, той, что «не перетекает по годам и годами не сотрясается. Время тут не приносит легких, быстрых перемен, а потому живут вовсе без него, разумея попросту, что всему свой черед. Что замешивается, про то узнают через века». Отказавшись от всякого современного интереса в «армейской теме», Павлов написал, по сути, сочинение типическое. В забытом Богом Карабасе «будни дышали кислыми щами и текли долго, тягостно, наплывая будто из глубокой старины» (не так ли можно сказать о тысячах российских провинциальных мест?). И место это, в котором отродясь не было ни домов, ни церквей, ни учреждений вырастает в символ нашей жизни — крайне скудной и внешне стесненной. Но не этой ли строгой жизнью жили и живут все те, у кого и занятия-то извечные, всегдашние: служить да работать в поте лица своего; у кого пайка — казенная и казенная пенсия, когда остается только один выбор, как у капитана Хабарова: «Поворачивать некуда, надо терпеть».
Повесть «Казенная сказка» — это совсем отдельный мир, обделенный мир, в который события, «преображающие жизнь» не дохаживали, а газеты все доходили прошлогодние. Тут и неважно совсем какова их «прошлогодность», — просто в пространстве ротной жизни на Карабасе никакая газетная злободневность и актуальность невозможна и не нужна. Газеты тут читают не для того, чтобы новости да сплетни узнавать, но чтобы потосковать, «жалея позабыть» о другой, нездешней жизни. Словно есть где-то вольная и сытная жизнь, словно живут где-то все сплошь красивые и здоровые люди. Радостные… Газеты «выдавливали у ротных слезу». Газеты вновь поднимали с самого донышка души притихшую было тоску, как например, у капитана Хабарова. Его большая, неизбывная тоска — «чтобы всем была от его жизни польза».
«Казенная сказка» — произведение в творчестве писателя центральное, вобравшее в себя все то, что позже — в «Степной книге», в «Соборных рассказах», в «Деле Матюшина» — будет прописано в деталях. Словно в «Сказке» той вся художественная сила писателя явила себя в самом насыщенном, настоянном виде. Образ самого капитана Ивана Яковлевича Хабарова, такой живой и теплый, безусловно, принадлежит к образам классическим, потому как в его индивидуальности столько общего, что мы такими вот героями всегда и меряем свою национальную жизнь — как пушкинским комендантом крепости Иваном Кузмичем Мироновым, как толстовским Платоном Каратаевым, как солженицынским Иваном Денисовичем, беловским Иваном Африкановичем, распутинской Марией. Яркость их натуры тончайшим образом запечатлевается и в особой их «безликости», «всеобщности» — так в церкви миропомазание налагает особую печать на все без исключения лица. Так «солдатские черты делали его (капитана — К.К.) безликим, сравнимым разве что с миллионом ему подобных служак. Однако этот миллион образовывал гущу народа, в которой исчезает всякий отдельный человек». Хабаров от простых людей родился и «назван был как проще», и замешался он в гуще народной «будто комком». Да и солдаты (как, впрочем, и охраняемые ими зэки) были для капитана простыми душами. И за это право говорить в своем творчестве о простых душах Олег Павлов должен сегодня бороться.