Передышка. Спасибо за огонек. Весна с отколотым углом. Рассказы - Марио Бенедетти
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пятница, 24 января
Сегодня целый день, пока я завтракал, работал, обедал, спорил с Муньосом, билась в моем мозгу одна-единственная мысль, расколотая в то же время на множество вопросов: что она думала перед смертью? Чем я был для нее в ту минуту? Вспомнила ли обо мне? Позвала ли?
Воскресенье, 26 января
Сегодня в первый раз перечитал дневник с февраля по январь. Я должен пережить заново каждое мгновение, связанное с ней. Она появилась двадцать седьмого февраля. Двенадцатого марта я записал: «Обращается ко мне «сеньор Сантоме» и при этом часто-часто моргает. Красавицей ее не назовешь. Улыбка, правда, приятная. И на том спасибо». И это писал я! Я так думал когда-то о ней. Десятого апреля: «Авельянеда чем-то меня привлекает, это правда. Но чем?» Ну и чем же? Я и сейчас не знаю. Меня привлекали ее глаза, голос, талия, руки, рот, ее смех, ее усталость, ее робость, слезы, ее искренность, ее горе, доверчивость, нежность, ее сон, походка, дыхание. Но ничто из этого в отдельности не покорило бы меня так, сразу и навсегда. Очарование ее неделимо. Она покоряла меня вся, такая, какой была, а каждая из ее черт, взятая в отдельности, может быть, и повторится в других. Семнадцатого мая я сказал ей: «Я, кажется, люблю вас», а она ответила: «Я знала». Я и сейчас говорю ей эти слова и слышу ее ответ, жизнь без нее невыносима. Через два дня: «Я хочу, отчаянно хочу только одного — как-то согласить, совместить мою любовь и вашу свободу». Она сказала тогда: «Вы мне нравитесь». Какую страшную боль причиняют теперь эти три слова. Седьмого июня я поцеловал ее, а вечером написал: «Завтра обдумаю. Сейчас я устал. Правильнее было бы сказать — я счастлив. Только слишком уж я всего опасаюсь и потому не могу быть счастливым до конца. Опасаюсь самого себя, судьбы, того единственного, реально ощутимого будущего, которое зовется «завтра». Опасаюсь — значит, не верю». К чему привели мои опасения? Разве благодаря им я торопливее, напряженнее, неистовее жил? Нет, конечно. А потом я позволил себе поверить, думал, что, раз я люблю и на мою любовь есть отзыв, есть отклик, значит, все хорошо. Двадцать третьего июня она рассказывала о своих родителях, о том, какую теорию человеческого счастья придумала ее мать. Наверное, я должен был на место моей непреклонной Пожизненной Тещи поставить эту женщину, добрую, всепонимающую, всепрощающую. Двадцать восьмого — самое главное событие в моей жизни. Подумать только, я, не кто другой, как я, кончил запись мольбою: «Пусть так будет и дальше» — и, чтобы господь меня послушался, постучал по дереву. Но он оказался неумолим. Еще шестого июля у меня хватало уверенности писать: «И вдруг я почувствовал: эта минута, этот крохотный ломтик жизни, самой обычной, повседневной, и есть высшая ступень блаженства, настоящее Счастье» — и тотчас же, как человек недоверчивый, надавал Вам себе пощечин: «Я ведь понимаю, иначе не бывает — только миг, один коротенький миг, мгновенная вспышка, и продлить ее не дано никому». Но тогда я не верил в то, что писал. Теперь же знаю — это правда. В глубине души я верил, что счастье может длиться, надеялся, что высшая точка — не пик, а огромное нескончаемое плоскогорье. Но продлить не дано никому. Никому, я знаю. Дальше и написал про слово «Авельянеда», про разные его смыслы. Сейчас я тоже говорю про себя «Авельянеда», но слово это имеет только один смысл: ее нет, ее никогда не будет. Не могу больше.
Вторник, 28 января
В дневнике так много всего другого, разных людей: Вигнале, Анибаль, мои дети, Исабель. Все это не имеет никакого смысла, просто не существует. С Авельянедой я лучше понял себя, каким я был во времена Исабели, лучше понял и самое Исабель. Но Авельянеды больше нет, и Исабель опять исчезла, потонула в густом темном облаке скорби.
Пятница, 31 января
В конторе я упорно охраняю от всех мою истинную внутреннюю, глубокую жизнь (мою смерть). Никто не знает, что со мной происходит. Припадок двадцать третьего сентября объяснили неожиданностью печального известия и успокоились. Теперь меньше говорят об Авельянеде, а я никогда о ней не упоминаю. Всеми своими слабыми силами оберегаю ее.
Понедельник, 3 февраля
Она протягивала мне руку, и я чувствовал, что любим. Этого было достаточно. Не когда мы целовались или ложились вместе в постель, а когда она просто протягивала мне руку, именно тогда я сильнее всего чувствовал, что любим.
Четверг, 6 февраля
Ночью я решил сделать это и сегодня сделал. Сбежал из конторы в пять часов. Когда позвонил у дверей дома номер триста шестьдесят восемь, защипало в горле, я закашлялся.
Дверь открылась, а я все кашлял как проклятый. Появился отец, тот самый, с фотографии, только старый, печальный, измученный. Я кашлянул изо всех сил, чтобы наконец откашляться, и спросил, здесь ли живет портной. Он склонил голову набок и отвечал: «Да». — «Так вот, я хотел бы заказать костюм». Он провел меня в мастерскую. «Ты не вздумай заказывать ему костюм, — говорила Авельянеда, — он их все шьет на один манекен». А вот и он сам — невозмутимый, насмешливый урод — манекен. Я выбрал ткань, договорились о фасоне, о цене. Тут он подошел к двери в глубине комнаты, негромко позвал: «Роса». «Моя мать знает о Нашем, — сказала она. — Я всегда рассказываю матери все». Но «знает о Нашем» еще не значит, что мать знает мою фамилию, представляет себе мое лицо, фигуру. Для матери Наше — это Авельянеда и ее безымянный возлюбленный. «Моя жена, — представил отец, — сеньор… как, вы сказали, вас зовут?» «Моралес», — солгал я. «Да, да, сеньор Моралес». В глазах матери стояла пронзительная боль. «Он хочет заказать костюм». Ни отец, ни мать не носили траура. Скорбь их была светлой, подлинной. Мать улыбнулась мне. Пришлось упереться взглядом в манекен, ибо свыше моих сил было вынести эту улыбку — улыбку Авельянеды. Мать открыла книжечку, отец принялся снимать мерку, диктовать цифры. «Вы из нашего квартала? Семьдесят пять». Я сказал — вроде того. «Я потому спросил, что лицо ваше мне показалось знакомым. Пятьдесят четыре». — «Ну да, живу-то я в центре, но очень часто бываю здесь». — «Ах, вот в чем дело. Семьдесят девять». Она механически записывала цифры, глядела в стену. «Брюки доходят до середины туфли, не так ли? Один ноль семь». В следующий четверг я должен прийти на примерку. На столе лежала книга — Блаватская. Отец зачем-то вышел. Мать закрыла книжечку, поглядела на меня: «Почему вы решили заказать костюм у моего мужа? Кто вам его рекомендовал?»- «О, никто, просто так. Узнал, что здесь живет портной, и больше ничего». Это звучало настолько неубедительно, что мне стало совестно. Мать опять на меня поглядела. «Сейчас он мало работает. С тех пор как умерла наша дочь». Она не сказала «скончалась». «А, понятно. И давно?» — «Почти четыре месяца». — «Весьма сожалею, сеньора», — сказал я. Смерть Авельянеды для меня не горе, а гибель, провал в пустоту, в хаос, и все-таки я солгал, мерзко солгал, я сказал «весьма сожалею», произнес ничего не значащие слова сочувствия, произнес их легко, спокойно, это было до того страшно, все равно как если бы я сказал о ней «скончалась».
Особенно страшно потому, что я сказал «весьма сожалею» как раз той женщине, которой надо было сказать правду, ибо только она одна может понять все.
Четверг, 13 февраля
Сегодня день примерки, но портного дома не оказалось. Сеньора Авельянеды нет дома, — сообщила его супруга, когда я пошел. — Он не смог вас дождаться, но все готово, я сделаю примерку». Она вышла в другую комнату и возвратилась, держа в руках пиджак. Я надел, сидит ужасно, по-видимому, он и в самом Деле шьет все костюмы на один манекен. Тут я повернулся (вернее, мать, накалывая булавки и делая отметки мелом, повернула меня) и увидел фотографию Авельянеды, в прошлый четверг ее не было. Удар оказался слишком неожиданным и жестоким. Мать наблюдала за мной и тотчас же заметила жалкую мою растерянность. Положила на стол булавки и мел и, уже уверенная, спросила, грустно улыбаясь: «Вы… это вы?» Как много сказала она крошечной паузой между двумя «вы»! Надо было отвечать. И я ответил, только молча — я наклонил голову, поглядел ей в лицо, я всем своим существом сказал: «Да». Мать Авельянеды оперлась на мою руку, на руку без рукава, так как не кончила еще сметывать этот злосчастный костюм. Потом не спеша сняла с меня пиджак, надела на манекен. Пиджак сидел прекрасно. «Вы хотели узнать про нее, да?». Она не сердилась, не конфузилась, бесконечно усталая, терпеливая, она только жалела меня. «Вы ее понимали, вы любили ее, вам, наверное, очень тяжко. Я-то знаю, как оно бывает. Сердце словно бы распухает, становится огромным, во всю грудь, до самого горла. Мучаешься и радуешься своим мученьям. Это страшно, я знаю». Она говорила со мной, как со старым другом, но я уловил в ее голосе не одну лишь сегодняшнюю боль. «Двадцать лет назад умер один человек. Не просто человек — вся моя жизнь. Только он не умер, как обычно умирают. Он просто исчез. Из страны, из моей жизни, главное — из моей жизни. Такая смерть страшнее, уверяю вас. До сих пор не могу себе простить — ведь я сама просила его уйти. Да, такая смерть страшнее, меня словно заперли в моем прошлом, и собственная жертва раздавила меня». Она провела рукой по полосам, я ожидал, что она сейчас скажет: «Не знаю, зачем я все это вам рассказываю». Но она сказала: «Лаура — все, что оставалось от него. И сейчас снова сердце мое распухает до самого горла. И я знаю, каково вам». Она подвинула стул и села в изнеможении. Я спросил: «Она что-нибудь знала?» — «Ничего. Лаура не знала ничего. Я одна владею своей тайной. Жалкое достояние, не правда ли?» И вдруг я вспомнил: «А ваша теория человеческого счастья?» Она улыбнулась беспомощно: «Она об этом вам рассказала? Красивая выдумка, волшебная сказка, чтобы дочь не предалась отчаянию, не разлюбила жизнь. Это — лучшее, что я могла ей дать. Бедняжка!» Она плакала, глядя куда-то вверх, не закрывая лицо руками, плакала открыто и гордо. «Но вы хотели узнать…» И стала рассказывать о последних днях, о последних словах, о последних минутах Авельянеды. Но про это я не напишу. Это — мое, навеки мое. И ждет меня ночами, долгими ночами, нанизанными на нескончаемую нить бессонниц, когда, перебирая их, словно четки, я стану повторять: «Любимая».