Воспоминания - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кстати, — спросил он меня, выходя из кондитерской и только что кончивши рассказ о том, как поручик Таксенов нашел средство завести у себя гамбсовскую мебель, — кстати, — продолжал он, — не знавали вы здесь одного, тоже московского, Виталина?
— Офицера? — спросил я, ожидая новой истории.
— Нет.
— Чиновника?
— Тоже нет.
— Литератора?
— Да, пожалуй, литератора, — отвечал мой приятель, сморщивши физиономию вдвое более против обыкновенного…
— Не знаю, — хотел было отвечать я, но мне пришло на память, что в январе видел я драму, автор которой носил это имя, что я и сказал Браге.
— Он и есть, — сказал тот. — Да не в том дело: лично вы его не знаете?
— Нет, — отвечал я, — а что?
— Тоже вот, батюшка, судьба-то, — говорил он, ускоряя шаги. — Человек умный, страшно умный, — как говорили, по крайней мере. Я о нем вспомнил по поводу Таксенова. Он был в Москве учителем — и в то время даже еще, как я хаживал к вам, да и чуть ли я тогда вам о нем не рассказывал, тем больше, что я любил тогда этого человека, очень любил… Вышел тоже дрянь дрянью.
— То есть как же это? — спросил я с любопытством, потому что привык не слишком верить решительным приговорам моего приятеля.
— Тряпка, — отвечал Брага с видимою грустью, — просто тряпка. Когда мы провожали его сюда, мы все думали, что из что-нибудь будет: бесхарактерность, ветреность просто его погубили.
Питая особенную привязанность к личностям, от которых все ждали многого и из которых ничего не вышло, я просил Брагу объясниться подробнее…
— Да вот вам хотя бы и это, например, по поводу чего я и вспомнил о нем, — отвечал Александр Иваныч. — Я поручил ему здесь отыскать. Таксенова и передать ему дневник его, который тот пересылал мне аккуратно… Он и послал его, да через год, и притом изорванный. Помилуйте, что уж за человек, который в состоянии читать чужие письма?
— Да читал ли он? — спросил я, впрочем, сам не слишком уверенный в возможности противустоять искушению прочесть чужой дневник, тем более дневник офицерский.
— Наверное, — сказал Брага, махнувши рукою. — И заметьте себе, кто решается читать чужие письма, тот так же легко не отдает чужих денег, а о долгах уж и говорить нечего.
— А вы в долги веруете? — спросил я его с улыбкою.
Он поглядел на меня с заметным изумлением. Я вам сказал, что он был человек другой эпохи и верил в рыцарство чести.
— Вот видите ли, — продолжал я, — есть маленькое различие между неплатежом долгов от корыстолюбия, т. е. от любви к деньгам, и неплатежом их от полного к ним презрения.
— Софизм! — вскричал мой приятель, — точно то же говорит и Виталин.
— В самом деле?.. Послушайте, — сказал я, — познакомьте меня с ним.
— Я с ним не увижусь, — отвечал Брага твердо и грустно, — вы — дело другое, вы можете с ним знакомиться, когда хотите: я вам дам его адрес и, кроме того, — прибавил он с злобною улыбкою, — я вам поручу для передачи ему его записки.
— Его записки! — почти вскричал я. — Вообразите себе, что мне упало нежданное спасение от страшной скуки.
Брага взглянул на меня иронически.
Я засмеялся.
Мы друг друга поняли.
Через два часа в руках моих было несколько незапечатанных тетрадей, порученных Браге одною женщиной, для передачи Виталину.
Эти записки сблизили меня с Виталиным. По связи событий прежде всего передаю их, на что впоследствии я был уполномочен Виталиным.
II. Записки Виталина
Апреля 15.
Когда я пришел нынче к ним, у них сидел уже гусар, которого они зовут кузином: он очень добрый малый, но мне несносен. Неужели потому, что богат и независим?.. Едва ли поэтому, — впрочем, потому что я не боюсь ни в чем признаваться себе. Антония* была в розовом платье; розовый цвет к ней очень идет, по крайней мере, это заметил я нынче.
Я был скучен и, к величайшему несчастию, сам это чувствовал, до того чувствовал, что был в состоянии сделаться несносным. Чего не приходило мне в голову? Да и в самом деле, что за нелепое отношение между мною и ими: отчего Никита Степаныч* не может обойтись без меня даже и в филистерски-заказном наслаждении природою, — отчего я сделался другом дома не только у него, но даже у них — что это? позор ли покровительства, иное ли что или просто смотрит на меня, как на что-то вовсе не имеющее никакого значения?.. Одним словом, мне было несносно, несносно потому еще, что я должен был ехать за город на чужой счет: карета нанята была гусаром для них, — я же очутился тут по приглашению Никиты Степаныча, вовсе и не подозревая, что он звал меня наслаждаться на чужие гроши.
Наконец явился он с женою; аэрьена* стояла уже у крыльца, и все стали собираться.
Я вышел после всех, но внутренне желал, чтобы мне досталось место подле Антонии. Хотела ли этого судьба или было это следствием моего расчета войти в аэрьену последним, но я сел подле нее. Разговор наш был незначителен, но я рад был, что мог хоть что-нибудь говорить: близость этой девушки веяла на меня благоуханием, — мне было сладко тонуть взглядом в ее детски-ясных голубых глазах. Она дитя еще, но бывают, впрочем, минуты, когда она становится женщиной. Как чудно хороша, как светла и прозрачна вошла она третьего дня в маленькую залу Старских*: каким-то сиянием облило меня ее появление, и я невольно должен был потупить глаза от этого сияния. Видела ли она это? Думаю, что видела, потому что тогда она была женщиной…
Когда мы приехали в Покровское, я помог выйти ей и ее матери. Мы пошли гулять, я шел рядом с нею, но не предложил ей руки, так что гусар должен был напомнить мне об этом. Это было неловкостью с моей стороны, но неловкостью очень расчетливой: можно быть неловким и тем не менее порядочным, зная свою неловкость и нимало не скрывая ее…
Когда рука ее легла на мою руку, — электрическая искра пробежала по моему телу.
Мы шли позади. Она начала говорить о моей вечной принужденности.
— Вот видите ли, — сказал я ей, — мне очень много вредит одно место «Мертвых душ», которое я слишком твердо запомнил: «…или заговорит, что Россия государство пространное…»*.
Она засмеялась.
— Вы к себе несправедливы, — заметила она.
— Может быть, — отвечал я, — но оставимте это: что вам до моей принужденности или непринужденности? с вами я менее принужден, чем с другими.
В Покровском мы пили чай, нескончаемо продолжительный; я играл самую печальную роль; она с сестрою ушла гулять. В Покровском для нее было много воспоминаний детства.
Когда она возвратилась, все мы отправились гулять по длинной аллее. Я шел опять рука об руку с нею; мне было хорошо, как очень редко бывает… Молодой месяц прорезывался рогами на ясном небе.
Она первая заметила, что он глядит на нас с левой стороны и что это очень дурно.
Мне стало грустно от этих слов, хотя эта грусть была смешна мне самому. Впрочем, и то сказать, неверие так близко граничит с суеверием! Но это ребяческое поверье, высказанное ею так случайно, окружило ее для меня какой-то ореолою детских преданий, чем-то странным, как сказка, и очаровательным, как сказка.
Садясь с нею в аэрьену, я чувствовал, что с каждою новою минутою яснее и яснее вижу я в ее глазах создающуюся душу. И верилось мне, что на мою долю выпало вызвать эту живую душу женщины из небытия в жизнь-
Я сказал ей, что она сама еще не знает себя, что для меня она — какая-то детская сказка, которую я помню смутно, но которая напоминает мне такие блаженные, такие несбыточные сны.
Месяц все так же с левой стороны смотрел в окна кареты. Кругом меня все было в том розовом сиянии, каким облекают мир только сны…
О! я готов иногда верить падению природы, готов, потому что редки для природы самой минуты торжественного примирения, минуты, когда она становится божественною симфониею. Или мы — смесь света и праха — виною ее расстройства, мы — ее цари, ставшие ее рабами?.. Или в душе моей есть силы сообщить самой природе мир и гармонию, силы оправдания и воссоздания?.. Нет, нет, — я не могу верить этому: где мне сообщать силу либо жизнь и гармонию, когда я сам только мира, только забвения и мира готов просить у самой природы? Часто приходило мне в голову уйти куда-нибудь в девственные, человеком нетронутые леса, чтобы упасть на грудь вечной матери и сосать новые соки жизни, истощившейся в бесплодных стремлениях, пожравшей самую себя…
Я помню себя ребенком, странным ребенком, раздражительным до женской истерики, понимавшим рано слишком многое… Когда терзали меня разные нравственные сентенции, которые я ненавидел до ожесточения, — я уходил в аллею нашего старого сада. Старые тополи, озаряемые полным месяцем, так величаво качали махровыми головами, так были полны гордого сознания законности своего бытия, так были выше людей, изобретших для себя бесчисленные препоны свободной деятельности… Я вслушивался в их таинственно-образный шепот и успокоительно засыпал под их качание…