Сестра печали - Вадим Шефнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я услышал скрип дверного крюка, потом голоса Лели и ее подруги. Слов не разобрать было, хоть говорили они довольно громко. Потом вдруг ничего не стало слышно — похоже, что перешли на шепот. Потом опять заговорили громко, но теперь голос подруги звучал нарочито бесстрастно, вроде как у дикторши, которая только что сообщала о военных действиях.
Послышался звук запираемой двери, потом легкие Лелины шаги.
Она вошла с рулоном кальки. Калька была цвета необычного — какая-то голубоватая.
— Тут на две блузки и еще на платочки останется. Хочешь, и тебе платочек подрублю?
— Говорят, платки дарить — это к разлуке, — сказал я.
— Тогда не будет тебе никаких платков. Не хочу никакой разлуки… Ты знаешь, Римма твое пальто заметила… Ну, я ей немножко сказала. Ведь если уж она заметила…
— А она?
— Очень удивилась. Кошка выскочила, глазки выпучила… Я пойду на кухню, поставлю кофе… А вообще все-все-все хорошо.
* * *Когда я вернулся домой, в комнате было очень накурено. Белые изразцовые стены сквозь дым казались голубоватыми. Костя, одетый, лежал на кровати и читал. При виде меня он молча сунул Плутарха под подушку, вытащил из-под кровати гитару и запел базарным голосом:
Для кого я себя сберегала,Для кого, как фиалка, цвела!До семнадцати лет не гуляла,А потом хулигана нашла…
— Итак, нет больше Пиренеев? — спросил он, снова пряча гитару под кровать.
— Иди, Синявый, к черту! — ответил я. — Скажу одно: я — счастливый человек. Больше ничего не скажу.
— Я за тебя рад, Чухна, — уже серьезным голосом сказал Костя. — Но ты не очень-то верь в свое счастье. Все равно она не для тебя. Все равно она от тебя уйдет. Уйдет и не вернется.
— Зачем ты мне это говоришь? — обиделся я. — И не в первый раз ты это мне говоришь. Если б ты был мне враг…
— Оттого что не враг, оттого и говорю, — ответил Костя. — Я тебя подготавливаю. Я тебе делаю прививки, я ввожу в твое тупое сознание малыми дозами то, что потом ты получишь сполна. Тебе нужен иммунитет… Но ты не забыл, что сегодня ты дежурный по питанию? Напитай меня сардельками, напои меня киселем, ибо я изнемогаю от любви к пище.
26. Июль
Их артиллерия била откуда-то слева. Снаряды рвались далеко позади, справа от нас; может быть, таким изгибом шли наши траншеи, а может, это били по тылам. Около нашей роты пока что не упало ни одного снаряда. И тем неожиданнее было, когда из дальнего леска стали выбегать человеческие фигурки. Форма на них была темнее нашей. Они бежали по направлению к нам и сразу же скрывались, перебежав небольшую высотку. Можно было догадаться, что они сосредоточиваются вон за тем длинным бугром. Между этим бугром и нами лежала топкая, мшистая низина, поросшая мелким сосняком.
Это были враги, фашисты — они самые. Отсюда не разобрать было, какие они из себя; отсюда это были просто перебегающие через высотку темные человечки в касках. До них было далеко, и команды стрелять нам никто не подавал. Комроты капитан Веденеев стоял у поворота траншеи и, кажется, делал выговор красноармейцу Столярову. Пилотка у Столярова была, не как положено, сдвинута на самый затылок, он был бледен, губы у него дрожали. Он или натворил что-то, или уже испугался.
«Я еще не испугался, но, наверно, испугаюсь, когда они подойдут ближе, — подумал я. — Хорошо бы сразу за все отбояться, чтобы потом уже ничего не бояться. А лучше — с самого начала ничего не бояться. Вот Логутенок был на финской, он, наверно, ничего не боится. Ему хоп што».
Младший сержант Логутенок, огневая ячейка которого была справа от меня, привстав на земляной приступочек, глядел поверх бруствера. Широкое лицо его было спокойно. Заметив, что я смотрю в его сторону, он подошел ко мне.
— Гранаты, гранаты приготовь, — тихо сказал он. — Чего стоишь зря!
Я отнял руки от винтовки, вынул обе гранаты из холщовой сумочки и положил их на нишку, сделанную в стенке траншеи. Эти РГД были такие аккуратные, ладные: рубашки — в диагональных четких насечках, приятный желтовато-зеленый цвет, какая-то конструктивная завершенность во всем. Казалось странным, что такие красивые вещи сделаны только для того, чтобы их не стало за одно мгновение.
— А запалы? — спросил Логутенок. — Запалы вставь.
— Запалы в них уже. Я как в Огорелье получил, так и вставил.
— О дурни! — прошептал Логутенок и постучал себя кулаком по лбу. — Другой день с запалами в гранатах таскаешься! Ведь подорваться мог! Набрали дурней!.. Нельзя запалы без дела вставлять!
Я поспешно взял одну из гранат, отогнул круглую крышечку на ее дне, вынул блестящий цилиндрик. Пальцы у меня слегка дрожали.
— Да теперь-то их зачем вынимать, — презрительно сказал Логутенок. — Теперь-то они в самый раз… Тебя что, гранатам не учили?
— Учили, — ответил я, снова утопив запал в отверстие и закрыв его крышечкой.
— А учили — так действуй как положено, — уже спокойнее и дружелюбнее проговорил Логутенок и отошел на свое место.
Там, в Ленинграде, в казарме, на плацу, нас действительно обучали гранатному бою, — но всего один день. Да и то, конечно, не целый день, а часа два или три. И сперва я вроде все запомнил, а потом кое-что позабыл. Всего не упомнить было. Теперь все происходило слишком быстро. Будто бежишь с горы, и все набираешь скорость, и не можешь остановиться и собраться с мыслями. Прежде мне почему-то казалось, что хоть на войне и страшно, но все происходит постепеннее, что человек входит в войну как винт. А тут война вбивала меня куда-то, как гвоздь в перегородку. Удар — 22 июня; удар — я в казарме; удар — я в товарном вагоне; удар — я в этой вот траншее. Может быть, еще один удар — и гвоздь выйдет куда-то по ту сторону переборки, где уже ничего нет: ни войны, ни меня.
Но пока что я здесь, по эту сторону. Пока что мне везет.
Вчера на марше, на Веревском шоссе, среди поля, совсем близко от меня убило старшину Горшенко. Мы с ним рядом залегли в кювете, когда налетели «мессершмитты»; вернее, не рядом, а в одну линию: его ноги были у моей головы. Я лежал лицом вниз, а сверху, с неба, нависал вой моторов и не очень громкий, даже не очень страшный, шум выстрелов. Когда пули ударяли в щебенку шоссе, слышались короткие, щелкающие удары. «Мессершмитты» — их, кажется, было три или четыре — дали несколько очередей и улетели, а потом быстро вернулись и опять стреляли. Когда они улетели совсем, послышались голоса, двое раненых кричали. Все стали подниматься — кто из канав, кто из-под придорожных кустов. Я медлил, равнялся по Горшенко, ждал, когда он подымется. Потом я встал, а он так и не встал. Кювет был сухой, чистый, старшина тихо лежал лицом вниз, будто решил пошутить: все, мол, встали, а я еще полежу, посмотрим, что из этого получится. Но на его гимнастерке видна была вмятинка, и вокруг нее все шире расплывалось темное пятно. Я вспомнил, что во время второго захода «мессеров» старшина дрыгнул ногой, ткнул меня сапогом в голову. Но это было не больно, я в тот же миг это забыл, а его, наверно, в этот-то миг и убило. И еще убило шесть человек, а одиннадцать были ранены, но некоторые — совсем легко.
Политрук Аверкиев лежал в стороне от дороги, в поле. Он лежал на спине, руки прижаты к груди, ноги в солдатских обмотках согнуты в коленях, будто он хочет подняться. На лицо его смотреть было нельзя: крупнокалиберная пуля вошла в затылок и вышла через лицо. Оказывается, когда «мессеры» кончили первый заход, Аверкиев выскочил не то из канавы, не то из-под куста и побежал в поле к четырем бойцам, которые лежали слишком кучно, совсем рядом. Он успел разогнать их в разные стороны — чтоб не было лишних потерь. Но «мессеры» вернулись для второго захода очень быстро, и сам он залечь не успел.
Дальше мы шли уже не по самому шоссе, а по обе его стороны, и без всякого строя. А метров через пятьсот начался лес, и там мы шли под деревьями, и никто там не мог нас увидеть с неба. Под невысокими соснами лежал светлый жестковатый мох, кое-где виднелись песчаные проплешины; песок был мелкий, серый, как зола. В лесу, как в большой котельной, стояло ровное сухое тепло, в просветах между стволами воздух дрожал и слоился.
— Двоих из начальства немец отоварил! — сказал мне вдруг с вызовом в голосе красноармеец Барышевский, шагавший справа от меня. — Так мы скоро без начальства останемся, ничего себе!
Барышевский был моих лет и тоже некадровый. Я подумал, что вот он тоже никогда не бывал на войне, а ему не страшно. Есть, видно, люди, которым на все начхать. Но вдруг Барышевский побледнел, щеки его раздулись, будто он захотел изобразить толстяка. Потом он резко отвернулся от меня, сделал шаг в сторону, к сосенке. Его стошнило.
— Сапоги вытри! — крикнул ему сержант Федоров, когда Барышевский снова поравнялся со мной, и Барышевский снова отошел в сторону и пошел по мху, неуклюже выворачивая ноги, чтобы очистить носки сапог. Лицо у него теперь было бледно-серое, в мелком поту. Меня тоже начало подташнивать, будто я натощак выпил целую бутылку плодоягодного. Но потом это прошло. В лесу было тихо, покойно. Казалось, что война кончилась, а может быть, ее и не было. А может, она где-то есть, а где-то ее нет. Вот в этом лесу всю жизнь можно прожить без войны. Некоторые опять вышли на шоссе, и командиры не гнали их за обочину. Все шли как хотели, будто возвращались с экскурсии; только вот нагружены были все не по-экскурсантски… А вдруг придем в это самое Ново-Лысково — и там объявят: в Берлине восстание, Гитлера расстреляли, немецкие войска откатываются по всему фронту к своей границе… Ведь может это быть? Может!