Блокадные девочки - Карина Добротворская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотела найти в интернете блокадные воспоминания Гаршина – «Там, где смерть помогает жизни». Он ведь был главным патологоанатомом Ленинграда. В блокаду скупал монеты и ценности. Ахматова, оскорбленная тем, как резко и унизительно Гаршин ее бросил, об этом часто презрительно говорила. Но я читала про него всякое – перенес тяжелую форму дистрофии, похоронил жену, которая умерла на улице, отправил на фронт сыновей. В интернете его воспоминаний нет, а в библиотеку идти не могу – стала моральным дистрофиком.
20 январяПреодолевая отвращение, читаю «блокадный роман» Славы Курицына «Спать и верить», выпущенный под именем Андрея Тургенева. На обложке – невыносимое по фальши постановочное фото – девушка-модель, протягивающая руку за хлебом. Засунув нос в роман, понимаю, что пошлое фото выбрано едва ли ни сознательно. Лихая постмодернистская стилизация, не без влияния Сорокина (кажется в «Норме» блокадник журил пионера за выброшенный хлеб, а потом уговаривал его на минет; типичная сорокинская игра с официозным дискурсом). У Курицына – шпионы, безумцы, нимфоманки, вуайеристы, бешеный секс, большая и чистая любовь. Отыграны все блокадные мифы – и диверсанты, и отравленный водопровод, и каннибалы. Курицына забавляет жанровая игра. Он замахнулся на Большое Кощунство, затронув самую болезненную и неприкосновенную тему. Но в его случае кощунства никто особо и не заметил, потому что блокада, моментами прописанная реалистичными мазками и подкрепленная какими-то даже документами, стала такой же лубочной декорацией, как и постановочная фотография на обложке. Но для меня тут не жанр любопытен, а те дорожки, по которым он прошел, собирая материал. Те книжки, которые он прочел. Те блокадники, с которыми он говорил. А читал он то же, что и я. И ходил по тем же маршрутам.
Снова вспомнила, как Николай Чуковский писал отцу, что о блокаде адекватно рассказать можно только языком гротеска. Но для этого нужен дар помощнее курицынского. Ловлю себя на том, что меня ревниво задевает, что не ленинградец взялся за такое ленинградское дело – Слава Курицын ведь из Екатеринбурга. Оказывается, во мне живет этот ленинградский снобизм и даже что-то внутри меня слабо пищит про «кощунство».
18 январяГершензон и Глеб Морев одновременно прислали мне ссылку на блокадные дневники художницы Любови Шапориной, фрагменты из которых печатает Openspace. Я ответила каждому, что блокада вошла в моду, как ни кощунственно это звучит. Пашка согласился, Глеб слегка обиделся: «Ну, этот фрагмент у нас почти случайно». Но я-то знаю, что случайностей не бывает. Кольцо смыкается.
Дневники, кстати, очень интересные, надо купить книгу, как только она выйдет. Странно вывернутая тема патриотизма, резкие антисоветские высказывания, рассуждения на тему открытого или вольного города и тема блокады как Немезиды: «Я вчера думала: Россия заслужила наказание, и надо, чтобы „тяжкий млат“ выковал в ней настоящую любовь к родине, к своей земле. 100 лет, а может и больше интеллигенция поносила свою страну, свое правительство, получила в цари Мандукуса и начала униженно, гиперболически преклоняться, возносить фимиамы, думая только о шкуре своей».
«Сверху, по-видимому, решили сделать вид, что все благополучно, а ослабевшие дистрофики – контрреволюционеры. Была статья в „Ленинградской правде“ „Холодная душа“ – это умирающий дистрофик, апатичный ко всему, не реагирующий на митинговые речи, и есть „холодная душа“. Быть может, на быдло, находящееся в „парадоксальной фазе“ (по Павлову), такое освещение положения и произведет надлежащее впечатление. Но, увы,„холодная душа“ скоро превратится в холодный труп, ей не до газет».
«Одна бомбочка – и ничего не останется. И никто об этом не думает совсем. Фатализм развился невероятно» (Замечательно это ласковое – «бомбочка».)
Любопытно сформулирован мотив отказа от эвакуации – невозможно уехать из своего «умственного угла», от своих книжек, которые собирала всю жизнь.
Есть запись в сентябре 1942 года про то, что на улицах встречается много цветущих крашеных и нарядных блондинок. Мне почему-то кажется, что все эти блондинки – фантомные. Впрочем, может, они и существовали, просто никогда никому ничего не рассказывали.
И прекрасная формулировка – «до завтрашнего хлеба».
26 мартаРазговор с Гершензоном: «Гламур – концентрация прекрасного. Блокада – концентрация ужасного. И оказаться между ними – это драма».
Я собираюсь в Нью-Йорк. В числе прочих планов – интервью с Энни Лейбовиц. В Эрмитаже летом будет ее выставка, про эту выставку и пойдет разговор. Лет девять назад я уже делала интервью с Лейбовиц для Vogue, сидя с ней на подоконнике в Большом Манеже. Перечитала тогдашний свой текст, в котором мне сейчас нравится только название – «Камера одиночка». Камера была смыслом ее жизни, ее главной любовью, ее защитником и ее ребенком. С тех пор она родила троих детей (тогда она казалась мне такой пожилой и седой, что нельзя было поверить, что дети в принципе возможны). Смотрю альбом Лейбовиц, который называется «A Photographer's Life». В предисловии она пишет, что поначалу хотела сделать выставку, посвященную ее личной жизни, ее любимой Сьюзен Зонтаг, ее семье. Ну и вообще всему частному. Без знаменитых работ для глянцевых журналов, без Деми Мур и Томов Крузов, без рекламных компаний. А потом решила, что разделять глянец и жизнь невозможно и нечестно. «У меня не две жизни. У меня одна жизнь. Личные фотографии и заказная работа – ее равноценные части».
Гершензон хочет увидеть драму в сосуществовании моей внутренней блокады и внешнего гламура. Разве это драма? Это просто я и есть. Эти жизни давно срослись, и одна невозможна без другой.
7 апреляУ меня нет времени на то, чтобы писать, чтобы думать, чтобы сосредоточиться. Я не бываю одна. На работе я бесконечно говорю, а если не говорю, то отвечаю на письма, а если не на письма, то на телефонные звонки. И это проклятое расписание в моем айфоне, которое за 15 минут предупреждает о назначенных встречах. И ни дня без встреч, ни дня в одиночестве. Днем моя работа – общаться. Вечерами я пытаюсь закрыться в своей комнате, но у меня семья, и о каком-то собственном времени и пространстве приходится забыть. (Ваня однажды сказал мне полушутливо-полусерьезно: «Мы же твои дети, ты не можешь нас гнать!») Перечитала цветаевские письма к Тесковой, где красной нитью проходит эта чудовищная тоска по одиночеству, эта задавленность бытом. Я всегда не любила дорогу, считая ее неотвратимым мучением на пути к цели. Теперь вдруг открыла счастье самолета, когда в течение нескольких часов тебя никто не трогает и никто тебе не звонит. Научилась притворяться, что не вижу знакомых, даже если они сидят через ряд от меня (раньше я игнорировала их от застенчивости, теперь от усталости). Вспоминаю «Золушку», где Гарин спрашивает Жеймо: «Вы, наверное, устали в дороге?» А она так прелестно отвечает: «Ну что вы, я в дороге отдохнула».