Музей революции - Александр Архангельский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Единственное, что вызывало неизменный интерес — ганноверские фейерверки. Как часто их проводят? Где можно узнать расписание? Ройтман отвечал, отвечал, отвечал; и однажды решил поразвлечься. Отбарабанив Лейбница с Бланшаром, он показал на старый дом, обтянутый строительной зеленой сеткой:
— Товарищи, товарищи, внимание направо, вот в этом доме тридцать лет назад советская разведка устроила публичный дом.
Автобус притих; загорелый рыжий дяденька спросил с набитым ртом, без малейшего намека на иронию:
— А проститутки тоже были наши?
— Нет, проститутки были настоящие.
— Кудряво жили. А почему сейчас не действует?
С этих пор экскурсии переменились; разговорчики в строю исчезли, пассажиры ловили каждое слово. Ройтман нагло врал, что в озере Маш утопили тело Степана Бандеры, застреленного именно в Ганновере; плел про Янтарную комнату, которую из Кенигсберга по воде доставили в Киль, оттуда железной дорогой в Ганновер, а из Ганновера по Лайну в Северное море, и вот там уже следы теряются.
И чем нелепее было вранье, тем легче ему верили и тем почтительней в конце экскурсии прощались:
— Спасибо, Михаил Ханаанович, так сегодня было интересно, мы еще когда-нибудь придем. Дадите скидку?
6Рыбий стон оказался сигналом от Таты, рядом с ее ником проявилось красное колечко, в сердцевине — циферка 1: удивительно похоже на мишень. Саларьев тихо выругался: ей-то что сегодня нужно? Скайпом она пользоваться не любила, предпочитала тратить деньги на междугородние (а из Барселоны — и международные) звонки. И на тебе, в неподходящую минуту объявилась.
Он тыркнул пальцем в Татин адрес, из сердцевины синего мерцания соткалась короткая записка:
Пашук привет
Привет
Как ты
Нормально
Пока жена сочиняла какой-то сверхдлинный ответ, Саларьев быстренько переключился на окошко Влады:
Я каюсь я каюсь правда каюсь стыдно все узнаю ближе к ночи и вам отпишу когда прикажете
о мне нравится такой подход только не пишите сама наберу хорошо?
У Влады изменился тон и это здорово, он не заслужил такого счастья.
Конечно хорошо я буду в нетерпении
Записочка, ликуя, понеслась навстречу Владе. Но только оказалось, что не к ней; в спешке он запутался в окошках, ткнул в чужое. И сразу получил навстречу Татино недоуменное:
Не поняла. С тобой все в порядке?
Только тут Саларьев прочитал обширную записочку от Таты (в красном колечке высветилась цифра 2; первая мишень поражена), на которую ответил фразой, предназначенной для Влады.
Тата писала:
Сегодня наконец закончила негритоску, для Кехмана, лично, такая трудная была работа, я так счастлива, не представляешь! А у тебя какие успехи, хвались!
Вывернувшись наизнанку, как скайповская бойкая спираль, Павел совершенно по-дурацки отоврался:
В смысле надеюсь ты ее еще не отдашь заказчику до моего возвращения. Жду с нетерпением, чтобы увидеть.
Ты переутомился ☺ как я могу задержать куколку до твоего прилета? я еле успела к сроку сдачи
Ну извини. Сфотографируй.
Чего фотографировать? Ты лучше видео включи, сейчас посмотришь.
О Господи! На крейсерской скорости, уже не лаская экран, а истошно стуча по нему, как тонущий подводник по задраенному люку, Павел настрочил финальное послание для Влады. Сосредоточился, послал по правильному адресу:
Влада, буду ждать сигнала для атаки! до свидания!
Отключил ее окно, и перенаправился на Тату.
Видео раскрылось, как цветок после дождя; в центре синюшного кадра, вплотную к видеоглазку, так что лицо растянулось блином, была его Татьяна, хорошая и честная, талантливая, умная, скучная, несчастная; рядом с ней на столе, не умещаясь в кадре, сидела гуталиновая кукла, размером с половину человека.
Татьяна повертела куклу, смотри, какая она сбоку, а вот у нас какие мелкие косички… Жаль, у Таты слабенький компьютер, изображение шло с неприятной задержкой, движения как будто смазывались, по экрану всякий раз тянулся след, как от неудачной фотографии с неверной выдержкой.
— Ты бы перешла в мой кабинет, у меня там мощная машина, сверху многопиксельная камера, будет видно лучше.
— Хорошо.
Изображение скукожилось и через минуту заново включилось с упающим рыбьим звуком; Тата снова появилась в кадре вместе с куклой. Посадила рядом, повертела камерой, настроила изображение. Ну, вот теперь совсем другое дело. Все отцентровано, баланс нормальный, свет качественный, ровный, без эффекта радуги.
— Танюха, чуть-чуть отодвинься, а куклеца, наоборот, придвинь.
— Угу. Так хорошо?
— Так — хорошо. Так — очень хорошо.
Кукла сидела прямо перед ним, смешная, и оплывшая, как отражение в начищенной столовой ложке или в тугопузом самоваре. Улыбалась вывороченными толстыми губами. Мочки ушей оттягивали — до самых плеч! — стеклянные серьги, похожие на гэдээровскую люстру. Грудь была серьезная, руками не обхватишь, тугими черноземными холмами она выпрастывалась из цветастого платья; сквозь шелковую тонкую ткань гордо выпирали твердые соски. Выражение лица у куклы было хитрое, и наглое, и энергичное: все сворочу, не стойте на моем пути! На животе обвисали могучие складки, открытые черные локти все в ямочках, но ни намека на рыхлость, все такое жизненное, твердое, как волейбольный мячик.
— Гениально, Тата, просто гениально! Ты сама себя превзошла, — искренне и без усилий восхитился Павел; о деле с Татой было хорошо, приятно разговаривать.
— Я знаю, — отвечала Тата.
— От скромности ты не умрешь.
— Ой, Пашуня, есть столько поводов для этой самой смерти, что если можно умереть хотя бы не от скромности, уже прекрасно.
— И наконец-то не фарфоровая реставрация!
— Эх, Пашка! С черным цветом ошибиться невозможно, только поэтому взялась…
7Кукла сделана — и силы кончились; Татьяна выжала себя до капли, без остатка, от нее осталась только колбочка, маковая одногнёздая коробочка, из которой высыпались семена. Так было с ней всегда — завершая новую работу, она как будто выключалась из розетки и оставалась обесточенной. Раньше, до беды, она одевалась как можно теплей и уходила в город, заряжаться. Бродила целый день, до вечера, без какой-либо цели и плана. То по мрачным лабиринтам на Васильевском, то по скользким дорожкам Летнего сада, где скульптуры заколачивают на зиму в военные футляры, то вдоль игрушечных каналов Мойки. Ветер норовил куснуть в лицо, солнце терлось о ребристую изнанку тучи, кучковались толпами туристы, ошалевшие от высокого и вечного и мечтающие где-нибудь присесть и выпить… А она все шла и шла сквозь серое и золотое, разбавленное желтое, песочное, голубоватое, и этот непонятный город, который то пугает, то возносит, пестро вращался вокруг, как цыганская юбка!
Давным-давно она лишилась этой радости. Теперь по завершении работы просто крутится волчком в квартире, вновь и вновь, по замкнутому кругу, из темной мастерской в гладильную без окон, из гладильной в занавешенную спальню и оттуда в одинокий Пашин кабинет. И так часами. Заходит в комнату, включает свет, он медленно, трусливо разгорается. Выходит — выключает. И по новой. Ее бы воля, никаких экономичных ламп, только старые, мгновенные, с роскошной слепящей спиралькой. Но бережливый Паша настоял: говорит, что эти лампочки почти не потребляют электричества, так что можно их не выключать, пускай себе горят. А она не может их не выключать, это детский инстинкт, мамино назойливое воспитание. И вообще, как быстро все вокруг меняется, еще вчера считалось нормой и привычкой, а сегодня нужно привыкать к другому…
Единственное, что ее спасает в электрическом аду — роскошные домашние цветы. Это их, семейное, наследственное. Жирные бабанины фиалки, яркие герани, пахнущие скисшим пóтом, славились на всю — тогда еще и впрямь резную — Вологду. А маманя, по ее рассказам, пока жила с отцом, ругалась каждый день из-за растений; он требовал очистить окна от курчавых зарослей: невозможно жить в подвальной темноте, я репетировать не в состоянии.
Судьба цветов не зависит ни от климата, ни от расположения окон, ни от прикорма, исключительно от жизненной энергии хозяев. В квартире напротив живут журналисты, у них на каменном полу стоят четыре жалкие горшка с чахоточными драценнами и похожим на дистрофика слоновьим деревом: с рахитичного пузатого ствола свисают усохшие космы. А у нее, при занавешенных гардинах! — лесные заросли столистников, черепашьи лапы денежного дерева, фазаний хвост кротона, темно-красный отсвет декабриста, беззастенчивые фикусы, которые не терпят лишнего соседства, покрытые старческим пушком листки фиалок… В углу, у книжных полок, притаился старомодный увлажнитель воздуха, который то и дело пфыкает мельчайшим паром, а сверху, как в домашнем инкубаторе, днем и ночью оловянным светом светит флористическая лампа. Эту лампу Тата никогда не выключает. Людям нужно экономить, а цветочки — Божьи, им по жизни полагается сияние.