Бирон и Волынский - Петр Полежаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Государыня замолчала, вперив неподвижный взгляд на струю солнечного света, в которой кишели мириады пылинок. Зная до тонкостей все её привычки, Бирон понял, что продолжать теперь настояния было бы не только бесполезно, но даже вредно, что эти настояния только вызвали бы более сильное упорство, более укрепили бы его, а может быть, даже побудили бы на противоположное решение. Он тоже замолчал и скоро удалился.
Через два дня, совершенно нежданно, привезли самого вице-канцлера, графа Остермана, в государственный кабинет, после заседания которого графа перенесли для доклада в кабинет императрицы. Государыня, любившая старика и считавшая его за мудрого оракула, обрадовалась его приходу; точно так же обрадовался и удивился герцог курляндский, бывший в то время в кабинете, как будто бы случайно.
— Здравствуй, Андрей Иваныч, рада тебя видеть, — радушно приветствовала его Анна Ивановна.
Остерман хотел было опуститься на колени, но государыня дружески удержала старика, приложив руку к его губам.
— Садись, Андрей Иваныч, вот сюда, ближе, — Анна Ивановна указала Остерману на кресло возле себя, — оба мы с тобой немощны.
— Между нами великая дифференция есть. Мои годы, исполненные злоключениями, на склоне течения своего пребывают, ваше же императорское величество только ещё расцвели и с обильным благоуханием только ещё в мужественные кондиции входить изволите, — отвечал вице-канцлер с обычною своею кудреватостью.
Государыня грустно покачала головою.
— Как хотелось бы, Андрей Иваныч, последние-то свои годы провести мирно и спокойно, а вот тут, на днях, случился пассаж… Слышал, чай?
— Ни о чём не известен, ваше величество.
— Артемий Петрович в антикамере моего Педриллу побил (верно, тот раздразнил!), а вот герцог просит судить его за это, говорит, будто он побил ещё пииту у него в комнатах… Неужто это такое уж важное дело?
— Преотменной важности, ваше величество. Сия преступная акция почитается сугубым криминалом во всей цивилизованной Европе и наказуется смертью, ибо что же может остановить дерзновенного, если нет должного почитания земной власти? — и Андрей Иванович с ужасом поднял глаза к небу.
Герцог курляндский значительно взглянул на императрицу, как будто говоря: «Вот видите, не говорил ли я».
— Странно для меня… Жаль бедного… — раздумчиво проговорила государыня.
— При сей оказии осмеливаюсь и я всенижайше просить ваше императорское величество. В доношении своём оный кабинет-министр Волынский начертал на меня, преданнейшего раба вашего, превеликие хулы и диффамации. Но огорчительна не сия его акция против меня, преданнейшего раба вашего, но непомерное дерзновение возомнить о себе превыше всему свету известной мудрости вашего величества и осмелиться давать советы вам, яко немысленному ребёнку, и когда ещё? когда ваше величество удручены заботами государственной важности.
— Так и быть… я согласна… отдайте его суду… Но скажи мне, Андрей Иваныч, ведь он может же оправдаться, ведь суд увидит, насколько он виновен, и не присудит правого?
— Всеконечно, ваше императорское величество. Не единая голова будет иметь рассуждение, а целая комиссия персон непричастных.
Несколько успокоенная, государыня приказала изготовить указ о назначении комиссии для суда над Артемием Петровичем, предоставив вице-канцлеру и герцогу выбор беспристрастных членов.
XVII
На страстной неделе Артемий Петрович, по издавна установившемуся в его доме обычаю, говел со всем своим семейством. Полтораста лет назад предки наши смотрели на говение далеко не так, как смотрим мы. Начинающий говеть обыкновенно уединялся, переставал принимать знакомых и неуклонно бывал на всех церковных службах от начала до конца. Судьба как будто готовила Артемия Петровича к его скорбной участи напоминаниями и высокоторжественными песнями великих страстей человеческой немощи перед таинственным примирением в вечности.
Мрачный колорит упал на всю семейную жизнь кабинет-министра по получении указа императрицы, запрещавшего ему приезд ко двору. По природе своей Артемий Петрович быстро, без всяких срединных ступеней, переходил от заносчивой самонадеянности к глубокому унынию. У него вдруг опустились руки, повязка из тягучих нитей, сотканная самолюбием, спала с глаз, и горькая истина явилась ему без всяких прикрас. «Отказ от двора не означает ли удаление от государственных дел! Что будет за этим удалением? Не будет ли новой инквизиции?» — спрашивал себя в сотый раз Артемий Петрович, тревожно перебегая из комнаты в комнату своего обширного дома, и нигде не находил покоя. С нестерпимою горечью ему представлялось, до какой степени он жалок, ничтожен, что вся его сила была не в нём самом, а в случайных милостях и прихотях. Нежданно дунул неблагоприятный ветер — и рухнуло всё это здание, казавшееся ему таким прочным, которым он так гордился и за которое с таким самонаслаждением считал себя великим учителем потомства. Он строил здание без почвы.
Потом, за приступом отчаяния, началась реакция самосохранения, реакция борьбы. И с этой стороны он чувствовал себя совершенно беспомощным. Его великая идея, просвещающая народ, обеспечивающая его благо от внешних случайностей, оказалась только идеею его самого да ещё незначительного, бессильного кружка его задушевных конфидентов. Мало того, высокая благородная идея могла погубить его самого, выставить его опасным новатором и врагом существующего порядка. Необходимо бороться, но для борьбы нет силы, и остаётся одно средство, к которому прибегает и всякий преступник: истребить самому все следы своего дела; остаётся собственными руками разрушать то, что так лелеялось, что так гордо создавалось для будущего величия.
И вот, в промежутках между церковными службами, Артемий Петрович занялся самоуничтожением. С нервною торопливостью он разбирает бумаги, откладывая некоторые в сторону, как нисколько не компрометирующие, и бросая другие в камин. Ему помогают доверенный Кубанец, от которого нет секретов, и старшая дочь, восемнадцатилетняя симпатичная Анна Артемьевна. Грустные тени лежат на лице молодой девушки, подавленной ожиданием чего-то грозного, которое неминуемо должно погубить любимого отца и всех их. Взмостившись на стул, она подаёт отцу книги и рукописи, лежавшие на верхних полках шкафов, и с наивным любопытством сквозь навернувшиеся слёзы смотрит на встревоженное лицо отца и на широкое пламя.
В камине роскошного кабинета то ярко горит огонь от легко охватываемых пламенем свёртков бумаг, то тухнет, скрываясь внизу, когда в жертву попадается объёмистая книжица в кожаном переплёте. Летят в огонь заветные думы, положенные в основание генерального проекта, летит увесистый перевод — добросовестный труд де ла Суда, знаменитый трактат Юста Липсия[27], глубокого политического мыслителя, открывшего новый мир Артемию Петровичу.
Покончив работу в кабинете, Анна Артемьевна, по примеру отца, занялась переборкою и у себя. Без сожаления она сжигала свои тетради и тетрадки, свои упражнения и переводы, хозяйственные записки и счёты, не сознавая, почему именно и чем могут повредить ей эти невинные классные бумаги. Усердно перебирая в столах, ящичках и комодах, она, наконец, нашла тщательно хранившиеся ею письма отца из Немирова. Неужели и их уничтожить, эти дорогие строки, в которых так полно высказывается бесконечная любовь отца? Кому они нужны, кроме нас? Неужели не оставить ничего, что впоследствии напомнит о нём? Нет, эти письма сохранит она, скроет в самом дальнем уголке, куда не проникнет ничей нескромный глаз. И она их спрятала на дне своей рабочей шкатулки, под ворохом лоскутьев, ниток, шёлка и разных швейных принадлежностей.
Два дня продолжалось это аутодафе; сожжено было всё, что могло показаться подозрительным для хитрого ума прожорливой инквизиции, — остались только спрятанные Анною Артемьевною немировские письма да старые бумаги в двух запертых сундуках, ключи от которого сохранялись Кубанцем. Эти сундуки стояли у всех на виду, в задних комнатах, и стояли так давно, так привык к ним глаз, что никому и в голову не приходило полюбопытствовать, что в них лежит. Они лежали никуда не годным домашним скарбом.
В среду разборка прекратилась, и после всенощной, отслуженной на дому, Артемий Петрович с детьми исповедались. Сильный удар, повернувший Артемия Петровича от дороги, по которой он шёл, заставил его теперь оглянуться и спросить себя: та ли это дорога, по которой должно идти, и исполнил ли он сам свой долг как человек? Прежде звучавшие бесследно, но теперь осознанные и прочувствованные им вечные истины вечного слова строго и неумолимо потребовали отчёта в данных ему талантах… И как гадок, как мерзок показался он себе. Всё, чем он так возносился, за что он считал себя достойным боготворения от современников и потомства, всё это показалось ему таким безобразным исчадием чудовищного себялюбия, таким мелким, ничтожным, таким недостойным такой чистой любви, которая только одна в силах создать в человеке человека. Артемий Петрович плакал и молился…