Данте - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В середине или конце августа Данте, во главе посольства, отправился в Венецию, где натолкнулся, кажется, на большие трудности, чем думал Гвидо.[542] Как Данте преодолел их или только пытался преодолеть — неизвестно, потому что из Венецианских архивов, где сохранились все грамоты об остальных посольствах Равеннской Коммуны, исчезли только те, где говорится о посольстве Данте, как будто нарочно выкрал их оттуда приставленный ко всей жизни его, демон Забвения.[543] Но, судя по тому, что мир был все же заключен, его основания заложены были не кем иным, как Данте; а если так, то последнее дело его на земле — это, для него святейшее и величайшее из дел человеческих, — Мир.
Данте и спутники его возвращались в Равенну обычным для тогдашних посольств, трехдневным путем, соединявшим обе столицы Адриатики, — не морем, где плавание было слишком продолжительно и опасно, а сушей или, вернее, полуморем, полусушей. В лодке переплыли через венецианские лагуны, вдоль песчаных отмелей Маламокко и Палестрины, до Киоджии (Chioggia), a оттуда, по суше, на конях или мулах, доехали до местечка Лорео, где заночевали. На следующий день переправились через устье По со многими рукавами на больших плоских огражденных перилами дощаниках, где помещалось не только множество пеших и конных, но и целые тяжелые, запряженные волами, телеги. Так доехали до бенедиктинской обители, Помпозы, чьи великолепные, многоцветными изразцами украшенные, колокольни возвышались над цветущими садами и рощами, служившими для иноков неверной защитой от убийственных лихорадок соседних болот.[544] Путь третьего дня шел по узкому перешейку, или «языку земли», отделяющему Адриатическое море от Комакийских (Comacchio) лагун и болот.
Только что первые августовские дожди увлажняют и размягчают каменно-жесткий, летним зноем высушенный, растрескавшийся, черный ил этих бесконечных болот, как подымаются над ними испарения, такие густые, что в воздухе сине от них, как от дыма. Тихим звоном звенят на ухо путника тучи разносящих заразу болотной лихорадки, почти невидимых, прозрачно-зеленых мошек — зензан: «первый дождь — к смерти вождь», по зловещей поговорке тамошних жителей.[545]
Последняя часть пути до Равенны шла, на несколько верст, сосновым бором, Пинетой. Снова увидел Данте «Божественный Лес», divina foresta, подобие земного Рая на святой Горе Очищения. Но слишком сладко пели в нем птицы, жужжали пчелы, журчали воды, благоухали цветы; слишком торжественно отвечал протяжному гулу сосен далекий шум адриатических волн, как всем голосам человеческим во времени отвечает Глас Божий из вечности: Данте чувствовал, что смертельная отрава «злого воздуха», malaria, уже течет в его крови.[546]
И только что с яркого, знойного солнца вошел он в сырую, холодную тень равеннского дома своего (где так же, как почти во всех тамошних домах, подвалы залиты были водой наводнений), вспомнил он, может быть, слова Вергилия, перед сошествием в те глубочайшие пропасти ада, где начинаются несказанные муки и ужасы:
«Будь мужествен: теперь мы в бездны адаДолжны по страшной лестнице сойти».Как человек, в болотной лихорадке,Трясется весь, в предчувствии озноба,И ногти у него уже синеют,Едва вдали сырую тень завидит, —Так, те слова услышав, я затрясся.[547]
Много темных загадок в жизни Данте, но, может быть, темнейшая, — в смерти. В стену той комнаты, где умер, замуровал он тринадцать последних песен «Рая»: для чего он это сделал — вот загадка.
Нет никакого основания сомневаться — и лучшие знатоки равеннской жизни Данте не сомневаются — в свидетельстве Боккачио о загадочной пропаже и еще более загадочной находке этих песен.[548] Будучи в Равенне, в 1346 году, двадцать лет по смерти Данте, Боккачио мог видеть и слышать многих ближайших свидетелей последних дней Данте, в том числе и мессера Пьетро Джиардино, «давнего ученика и преданнейшего друга Данте»; «человека основательного, который заслуживает доверия», — вспоминает Боккачио.[549] Он-то и рассказал ему об этой загадочной пропаже и находке.
Высшее, что создал Данте, — всей «Божественной комедии» вершина и глава, — эти тринадцать последних песен «Рая». Что же довело его до такого действительного или кажущегося безумия, что возлюбленное, в тридцатилетних муках рожденное дитя свое он обезглавил — убил?
Или, может быть, вовсе не убивал, а спасал? В те дни, когда добрые католики считали его «злым еретиком», «сосудом дьявола», и когда уже запахло от него дымом костра, — может быть, хотел он спасти то, что было ему дороже, чем он сам, — эти песни «Рая», — спрятав их в надежный тайник? Но если так, то почему же никому об этом не сказал и, по свидетельству Боккачио, «забыв о них, умер».[550]
Нет, кажется, действительная причина того, что сделал Данте с этими песнями, — не желание их спасти, а что-то другое. Что же именно?
В 1273 году, лет за пятьдесят до смерти Данте, внутренне очень ему близкий, хотя и противоположный человек, св. Фома Аквинский, месяца за три до кончины служа обедню, имел «восхищение», raptus, и когда пришел в себя, сказал другу своему и духовнику, Реджинальду: «Наступил конец моим писаниям, verdi finis scripturae meae». Когда же тот умолял его кончить, по крайней мере, «Сумму теологии», — воскликнул: «Нет, не могу, все, что я написал, мне кажется соломой!» — «И велел сжечь „Сумму“», — прибавляет легенда; но уже и того довольно, что этим страшным словом о «соломе» как бы сам ее сжег.[551]
Может быть, нечто подобное произошло и с умирающим Данте. Маленьким людям то, что они сделали, кажется золотом, а великим — «соломой». Слово, сказанное, сделавшись внешним, так несоизмеримо с несказанным, внутренним, что правдивый человек не может этим не мучиться; вот почему один из правдивейших людей, Данте, — один из величайших мучеников слова.
Отныне будет речь моя, как смутный лепетГрудь матери сосущего младенца, —[552]
предупреждает он перед тем, как начать говорить о последнем, высшем видении Трех.
Вы, движущие мыслью Третье Небо,услышьте то, что сердце мое говорит,и чего никому я сказать не могу…таким оно кажется странныммне самому…Странное сердце мое вам одним я открою.
Ангелам, движущим молча Третье Небо любви, умирающий Данте, может быть, открывает, так же молча, «странное сердце» свое, в ту минуту, когда замуровывает в стену последние песни «Рая».
Восхищен был Сосуд избранья, Павел,На небеса, чтоб в людях укрепитьНачало всех путей спасенья — веру…Но кто же я, чтобы взойти на небо.И кем я избран? Сам я не считаю,Вот почему страшусь,Чтобы мое желанье вознестисьК таким высотам не было безумным.[553]
Этот страх, испытанный в самом начале пути, овладевает им, может быть, и теперь, в самом конце.
Чтобы разгадать, хотя бы отчасти, загадку обезглавленной «Комедии», надо помнить, что именно в этих последних песнях «Рая» открываются, с большей ясностью, чем во всей остальной поэме, «тайна беззакония», совершающаяся в Римской Церкви, и готовящаяся к совершению в Церкви Вселенской тайна Трех. Может быть, Данте устрашился того, что открыл людям эти две тайны слишком рано; поднял самим Богом опущенную завесу, которую не должно было человеку подымать; переступил самовольно за черту, отделяющую Второй Завет от Третьего. Этого всего он, может быть, не сознавал, только смутно чувствовал; но чем смутнее, тем страшнее. Этим-то страхом обуянный, он и обезглавил «Комедию».
«Сына твоего, единственного твоего, возьми и принеси во всесожжение», — велит Господь Аврааму, — и поднял отец руку на сына; так же и Данте поднял руку на «Комедию». И только чудом Божьим отведены были обе руки.
В стенах тогдашних домов устраивались иногда «печурки», или «оконца», fínestrette, для рукописей и книг.[554] Было такое оконце и в спальне Данте.[555] Может быть, давно уже выбрав его, чтобы спрятать песни «Рая» в этот надежный тайник, он приготовил для этого все нужное: глиняный горшочек с известью, малярную кисть, камышовую циновку, stuoia, молоток с гвоздями и тщательно связанные в пачку листки тех тринадцати песен.[556] Но долго не решался приступить к делу, все откладывал, мучаясь сомнением, надо ли это сделать, или не надо. Может быть, только вернувшись из Венеции, уже больной, и чувствуя, что дни его сочтены, — решился.
В самый глухой час ночи, когда в доме все уже спали (никому еще не сказал, как тяжело болен), встал с постели, дрожа не только от озноба так, что зуб на зуб не попадал, — отпер сундук, вынул из него все нужное, подошел к оконцу, положил в него пачку листков, закрыл его циновкой, прибил ее к стене гвоздями, забелил известью так ровно, что ничего не было видно, и лег в постель умирать.