Письма к Луцию. Об оружии и эросе - Луций Сабин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дабы не уподобляться Сервилию в тщеславии, признаюсь, что эти слова я переписал сейчас из книги. Сервилий же очень гладко пересказал их, представив плодом своих собственных размышлений, и торжествующе глянул на меня.
«Ну, каков он — я?! Видал?!» — говорил взгляд подрумянившегося поросенка.
Я совершенно некстати почувствовал резкий приступ аллергии на козлов и обронил:
«Это — Эпикур».
Сервилий улыбнулся несколько виновато, но не смутился нисколько и заметил, заглатывая с наслаждением прожеванную голубку:
«Какой умный был человек! Мыслил он очень логично, с потрясающей ясностью».
Я промолчал, но было уже поздно: хотя никто из присутствующих не заметил ровным счетом ничего, для меня атмосфера воробьиного чириканья сменилась уже безжалостно атмосферой козлиного стада.
Впрочем, «никто из присутствующих», как и «ровным счетом ничего» — ошибка. При моих словах по лицу Флавии скользнуло недоумение. Яркий солнечный луч упал в грязную лужу талого снега, вернув мне в какой-то мере ощущение весны. А она показалась мне поначалу непроходимой дурой. И вообще — шлюшкой среднего пошиба.
Однако этот яркий луч блеснул только на мгновение и тут же угас.
Замечательные своей спокойной, обнадеживающей логикой слова Эпикура, дававшие мне силу столько лет с такой чудесной убедительностью и дающие ее и сейчас, разбились вдруг о неумолимый налобник все того же, столь желанного и столь пугающего шлема с изваянием Ока Смерти. Железное полукружие шлема стало резкой гранью, остановившей вдруг всепроникающую, словно струя дыма, фразу Эпикура, в которой жизнь медленно и плавно перекатывалась в смерть, а смерть — в жизнь.
Изваянное под восхитительными грудями Сфинги-Эвдемонии, под любовной истомой на лице этого прекрасного чудовища, Око Смерти пронзало меня своим взглядом, как копье.
Тогда я увидел и другие грани между жизнью и смертью. Некая незримая рука положила на пиршественный стол незримый для других череп, и я услышал: «Помни о смерти!».
Я увидел, как незримый для других меч гладиатора-победителя под ликующий вопль «Добей его!» перерезает рывком глотку гладиатора-побежденного, и оттуда взмывает густая темно-алая струя крови.
Я увидел германских младенцев, бросаемых во имя свободы своими же матерями под колеса повозок после нашей победы на Раудийских полях, спасшей Рим от смерча варварского нашествия.
Я увидел кровь, пролитую моей рукой и твоей рукой, Луций, во всех тех сражениях, в которых мы добывали славу Риму и немного себе.
Я увидел, как Ромул убил Рема, оставив квиринам проклятие более тяжкое, чем проклятие октябрьского коня.
Я увидел, как Спартак вонзил меч в бугристую грудь своего любимого коня, и тот неистово забил вскинутыми высоко вверх копытами, пытаясь удержаться в воздухе за жизнь, отгоняя смерть.
И тогда я мысленно отверг Эпикура, хотя сейчас, когда я пишу это письмо, понимаю, что в ту минуту был несправедлив к нему, и еще я понимаю, почему, несмотря на всю мою любовь к философии, я никогда не дойду в метафоре платоновского загара до состояния негра: философию я воспринимаю слишком чувствительно. Увы, Луций!
Теперь, чувствуя себя гладиатором, я так или иначе помню о смерти каждый день, но говорю себе: «Помни о жизни».
Чириканье Сервилия продолжалось в том же духе, хотя стая воробьев уже окончательно превратилась в стадо козлов.
Несмотря на приступ моей аллергии на этих животных, я все так же сидел на месте, смотря, как они с удовольствием поглощают мелкую рыбешку, а Флавия хлещет фалернское (уже с того дня я запомнил, что она предпочитает именно этот сорт вина).
Я пытался вернуть себе ощущение весны. Мне хотелось легкого бега стройных девичьих ног Прозерпины, вырвавшейся в очередной раз из потустороннего мира. Мне хотелось смеха Юноны, удовлетворяемой ласками Юпитера. Мне хотелось, чтобы незнакомая женщина — воплощение женщины — вновь радостно вознесла к небу так же плавно свою руку и дала свободу розовому голубю, отождествившись с ним…
Перед уходом я договорился с Флавией встретиться с ней у нее — в Сегесте. Что стало причиной этого свидания и предлогом к нему, уже не помню. Помню только, что я так или иначе собирался посетить Сегесту ради отысканных там для меня карфагенских понож времени Дионисия Старшего, а также чтобы отыскать с Адгербаалом ответ на какой-то очередной вопрос.
Приехав в Сегесту, я значительно больше думал о карфагенских поножах и о том, почему германцы не разукрашивают свои белые щиты, о нумидийских щитах из непробиваемой слоновьей кожи и о «серебряной бабочке», которая в опытной руке любящего убийцы не только пробивала непробиваемую слоновью кожу, но и умела находить под ней «нить жизни».
О Флавии я особенно не думал, но и не забывал о ней: со дня расставания со Сфингой и до знакомства с Флавией на Эрике я не встречался с женщинами. Должно быть, именно поэтому я хотел встретиться с Флавией: Эвдемония впервые в жизни моей переполнила меня женской стихией, я утопал в ней и, лишившись Эвдемонии, испытывал ужасные мучения. «Ты не должна была, не имела права давать мне то, что ты мне дала!», — с болью в душе — а, может быть, и в голосе тоже, — говорил я, расставаясь с Эвдемонией. Воистину я был мирмиллоном, запутавшимся безвыходно в сети ретиария.
Флавия была женщиной, в которой я совершенно не видел женщины: она могла помочь мне разорвать опутавшую меня сеть. Я надеялся привыкнуть к безопасному общению с женщиной, нисколько не желая этой женщины. Я желал ее как противоядия. Естественно, все это я понимаю только сейчас, а тогда я мучился, страдал и страстно желал обрести успокоение от мучений. Неким внутренним чутьем я чувствовал, что с этой женщиной, которую не мог ощущать как женщину, хотя бы потому, что лицо и тело Эвдемонии закрывали для меня весь мир, наполняя память мою то радостью, то страданием, я чувствовал, что с Флавией я забудусь и перестану страдать из-за женщины как таковой.
Когда я увидел Флавию впервые наедине, то заметил, что кожа на лице у нее уже налилась округлостями: она — плод, который начинает перезревать, и его нужно было съесть поскорее. Мне же не хотелось есть совершенно ничего. Глаза ее не коснулись души моей сразу же, и потому показались мне слишком холодными: их сердолик был для меня мертвым камнем. Если бы я захотел обрести в ней женщину, женственность пришлось бы извлекать откуда-то совсем из глубины ее, словно выковыривая устрицу из панциря.
Мы разговорились. Вернее, разговорился я. Я болтал долго, не умолкая. Слушая свою собственную очень связную и очень плавную речь, я понял, что делаю это от неловкости и из боязни одиночества. Мне нужно было общение, а Флавия обладала добродетелью губки: чтобы взять от нее что-то, нужно было дать ей очень много.
Моя связная и плавная болтовня была небезынтересна. Мне было что рассказать о пережитом мной от Альп и до Ливийской пустыни. Даже женщине. Даже незнакомой женщине. Рассказывая, я открывал в себе многое для самого себя, и поэтому тоже мне нравилось рассказывать. Но главное — я забывался. Мне казалось, что страдаю я меньше.
Я утомил ее своей речью, и она сказала об этом прямо и без обиняков.
Я был рад: ее женское начало спряталось от меня еще глубже. Она не была мне опасна.
Я с удовольствием почувствовал, что могу рассказывать ей о своем страдании не как женщине, не как некоей противоборствующей мне амазонке, а как некоему внимающему мне человеку.
В окрестностях Лилибея находится знаменитое прорицалище Сивиллы. Это — безводный колодец. Кстати, само название Лилибея происходит от ливийского слова лили, что значит «вода». Тот, кто желает вопросить безводный колодец у водного города, должен наклониться над черным зиянием и рассказать о том, что его беспокоит, а богиня даст ответ. Я пытался поведать колодцу о моих мучениях, но сразу же понял бесполезность такого утешения и умолк на полуслове.
И вот, словно Сивилле, обретшей плоть, поверял я теперь бурю, все еще не унявшуюся в душе моей, Флавии. Она потягивала свое фалернское и слушала. О, как она умеет слушать! А еще более она умеет вникать в услышанное. Она почти не прерывала меня, говорила значительно меньше, чем я, но как насыщенно было каждое сказанное ею слово!
Впервые за много дней я не был одинок. Возможно, впервые в жизни моей я не был одинок.
Да, Луций, в моем непродолжительном общении с Флавией было нечто, что согревало меня больше, чем даже наша с тобой долголетняя дружба. С Флавией все было совсем по-другому. Это не была дружба. Это не была любовь, устремляющая куда-то ввысь, вызывая чувство преклонения перед женщиной: именно к такой любви, любви божественной, даже в каких-то мельчайших земных проявлениях ее, привык я за все прожитые мною годы. К счастью, я не видел в ней женщину изначально и не преклонялся перед ней. Иногда мне было даже неловко из-за этого. Однажды, из чувства неловкости я сказал ей, шутя: «А что если я приударю за тобой?» «Приударь», — ответила она голосом совсем равнодушным. А в другой раз ей показалось, что голос мой зазвучал несколько задушевнее, и вообще в словах моих я сделал попытку приблизиться к ней. Может быть, так оно и было — не знаю, хотя не думаю, что это было так. Она сказала, что я сбиваюсь с верного пути и пускаюсь в ненужные блуждания.