Дорогие Американские Авиалинии - Джонатан Майлз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Коп что-то бормотнул в миниатюрный радиомикрофон на плече, а на меня заорал:
— Сэр, я вам приказываю отойти и не лезть мне в лицо.
— Я не лезу, — ответил я, — и на меня тоже незачем орать.
Ладно, ради точности, пожалуй, надо было воткнуть восклицательный знак в конце предложения — к тому моменту я заметно раскипятился.
— А ну НАЗАД! — заревел он, и боковым зрением я заметил, что в нашу сторону спешат еще два или три копа.
Я опустил глаза на его пистолет. Кургузый, с квадратной ручкой, не знаю какой марки и калибра. Кобура из гладкой черной кожи, больше похожая на чехол для мобильника, чем на длинные ковбойские кобуры в форме штанины, которые я цеплял на ремень в детстве, — они были с рельефными изображениями лошадей, и я собирался щеголять в них верхом на Куче по всему Новому Орлеану. Ожидаемого ремешка через ручку не замечалось; я поискал глазами какую-нибудь хитрую застежку или иную фигню, но пистолет разгильдяйски болтался в кобуре, как рука в свободной рукавице. Несложно, подумал я. Просто схватить. Отвлечь тупицу копа, сунуться в самом деле ему в лицо и просто схватить рукоятку. Когда пистолет окажется у меня, коп вскинет руки и попятится, повизгивая в наплечный микрофон, а со всех сторон к нам кинутся, перебрасываясь командами, другие копы со стволами наизготовку; в секунду они возьмут меня в полукольцо. «Оружие на пол! НА ПОЛ!» И тогда все, что нужно будет сделать, — как просто, до смешного же просто, — это поднять пистолет, не кверху, не прямо в потолок, а так, градусов на сорок пять, чтобы линия огня прошла над головами, но копы уже пригнулись, и выстрелить. Бах! Один раз, от силы — два. Этого хватит, чтобы навлечь на себя свинцовый дождь. Мне это так легко представилось: крохотные туманности кровавых брызг вспыхивают на фоне моей рубашки, и тело начиняется дырками; прелестный розовый свет утра бьет, как яркие лазеры, сквозь мой перфорированный торс, я тяжело качаюсь — качаюсь, как пьяный слезливый танцор на пустом танцполе, и те же косые лучи света выхватывают клубы дыма от выстрелов; маленькие облачка, завиваясь из стволов, плывут по спирали к потолку. Чего проще. И всего-то лишь требуется одно проворное движение, совсем не акробатическое. Закусив губу, я уставился на пистолет.
И наверное, пялился слишком долго. Когда я закончил представлять, копы тесно окружили меня со всех сторон. Там была одна малютка-латина, практически карлица. Она мягко положила руку мне на бицепс и сказала:
— Сэр, вам надо присесть.
— Эти люди не сделали ничего плохого, — сказал я, с испугом услыхав свой срывающийся голос.
— А вы все-таки присядьте, — сказала она.
Я и присел.
Ага. Похоже, за всеми этими делами я себя выдал. «Признался во всем», как я, кажется, говорил выше. Может, вы уже и сами меня разгадали, охотно верю. Видимо, я, сам того не желая, всюду сею подсказки, как мой отец сеял траву на нашей маленькой выгоревшей лужайке. Верно, я раздумываю об этом уже давно, по крайней мере два года. О выходе из игры, я имею в виду, о последнем побеге Бенни Форда. В двадцать лет я часто забавлялся мыслями о самоубийстве, но теперь-то понимаю, что все это было не всерьез. Думаю, это было всего лишь отравление гормонами, угар не нашедшей выхода романтики и передозировка Харта Крейна[91] и ему подобных. Ссаная подростковая индифферентность. Думаю, всем знакомы такие мысли, когда ведешь машину, приближаешься на 55 милях в час к повороту и думаешь: просто не повернуть баранку, не войти в поворот — и хлобысь, финиш. Но притом огромная разница есть между желанием умереть и безразличием, умрешь ты или нет. Мне знакомо и то и другое — большую часть жизни это было второе, — но, сказать по совести, первое мне нравится больше. Жажда действия — даже последнего, бесповоротного действия — гораздо приятнее, чем никакой жажды вообще. Трепет намерения остается трепетом, даже если намерение только в том, чтобы уйти. Забавно: когда я решил, то и сам удивился, как это просветлило, как вымело всех тараканов из головы. Стоило решить — это случилось где-то четыре-пять месяцев назад, — и вот я уже шел по улице вразвалочку, полная картина сонного довольства. Я стал меньше спать и продуктивнее работать. Иногда я подыгрывал на воображаемой гитаре пробившимся сквозь пол Минидетовым соло. Я даже завел описанную в клинических справочниках моду раздаривать свои вещи. В основном Анете — кипы и кипы польских книг, целую кучу татранских липовых коробочек, привезенных когда-то из Польши.
Я так и не смог придумать, что мне в эти коробочки класть, кроме сигарет и лишней мелочи, потому ликвидация не выглядела слишком уж драматично. Но мисс Вилла все же обратила внимание. Нас с мамой не назовешь щедрыми людьми, и потом, мы так любим всякое ненужное старье. Приступы дарительства вызывают недоумение. Не забывайте, что у матери были свои мучительные заигрывания с суицидом; если кому и знать, как оно происходит, так это мисс Вилле. Я помню, как всполошился отец, узнав, что она отдала новенький набор кухонных контейнеров миссис Мардж, нашей соседке. Мать заявила, что ей разонравился цвет, но отец, не поверив, учредил расследование. Я не понимал подтекста и думал, что отец просто большой скряга. Но он-то знал, что к чему. Раньше мисс Вилла не раз принималась, улегшись в ванну, пилить себе запястья ножом для чистки овощей — хотя так ни разу и не допилилась. Помню, как однажды летним вечером отец нес ее в машину в окровавленных простынях. Это произошло за несколько лет до случая с контейнерами — мне было шесть или семь. На улице только смеркалось; мать отправила меня в постель раньше времени без всякой понятной мне причины. Я огорчился: обычно рано в постель меня отправляли за какие-нибудь проступки, но в тот раз я не знал за собой ничего плохого. Я даже съел мягких крабов, которых мать пожарила на ужин, а это стоит отметить, ведь я думал, что на самом деле это расплющенные пауки.
Моя кровать стояла изножьем к уличному окну, и в тот вечер я сидел и смотрел, как под старыми зелеными дубами мальчишки играли в бейсбол. По ходу матча окрестные мамаши звали игроков домой. Когда выкликнули бегуна с третьей базы («Вилли! — заорала его мать. — Красная фасоль!»), остальные немного подразнили его («Красная фасоль! — кричали ему вслед. — Красная фасо-о-оль!», а Вилли отмахивался бейсбольной рукавицей: мол, заткнитесь), а потом вернулись к игре. «Ладно, — сказал кто-то из них, — с призраком на третьей». И, помню, я подумал: какое волшебство — призрак на базе; а потом кричали другие матери, и все больше призраков вступало в игру, пока наконец не позвали мальчика с битой, и тогда в тени дубов, утыканной светляками, остались только призраки, которых никто, кроме меня, не видел, а я, слегка прижавшись лицом к москитной сетке, смотрел из своей комментаторской кабины, как они перебегают по асфальтовым квадратам баз.
Тут с лестницы донесся яростный топот отца, но, зачарованный бейсбольным маревом, я даже не пошевелился. А потом хлопнула входная дверь, и я увидал в окошко, как отец несет мать, — в старых фильмах так женихи таскают невест через порог — и она тихонько всхлипывала. Отец положил ее на заднее сиденье, и машина рванула со двора. Разрываясь от ужаса и отчаяния, я закричал им вслед — я завыл в окошко, царапая сетку ногтями. Не знаю, понимал ли я, что мать может умереть, — хотя к тому времени дед уже умер, так что с механикой явления я был знаком, — но мне было ясно, что с ней опять случилось «несчастье», а поправлялась она после таких «несчастий» всегда мучительно не скоро. Наступала долгая суматошная пора, к нам переселялась бабуля, отец каждую субботу возил меня в больницу — проведать маму, она расспрашивала о машинках и пластмассовых солдатиках, которых я приносил с собой, но едва я начинал отвечать, тут же принималась плакать, ничего не объясняя. Помню, что в тот вечер, накричавшись, я сорвал с подушки наволочку и натянул на голову. Нет, я не собирался себя душить, только хотел как можно плотнее отгородиться от мира — чтобы, открыв глаза, не видеть никого, даже призраков. Такое обезболивание: чистая чернота.
Матери, думаю, это тоже было знакомо. Когда я загремел в клинику, она прилетела из Нового Орлеана к моей постели, и на волю выплеснулись все ее истории, длинный и горестный кондуит. Не знаю, зачем уж ей это понадобилось, — у меня и так голова была задурена будь здоров, — наверное, мать, хотя бы отчасти, винила себя в моем падении, вот и решила во всем признаться. Она даже рассказала — и я услышал и выслушал, — что однажды пыталась и меня прихватить с собой. В тот день, когда мать села со мной на трамвайные рельсы на Сент-Чарльз-авеню, мне еще не сравнялось два года, — «мы оделись, чтобы идти по магазинам», сказала она и даже вспомнила, какие были на мне ботиночки — «Бастер Браунз». Ожидая, пока нас сомнет трамваем, мать заботливо качала меня на руках. Идиотизм, конечно, — у трамваев есть тормоза, но тогда она не могла рассуждать здраво. Через несколько минут ее заметил коп, и дело кончилось «учреждением», где мать провела год, но все обошлось без уголовных обвинений.