Он сделал все, что мог - Василий Ардаматский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Позвоните в воскресенье в двенадцать часов.
Короткие гудки. А я все еще прижимаю трубку к уху, от волнения у меня взмок лоб.
До воскресенья три дня. Они тянутся невероятно долго. Ничего не могу делать. Все думаю, как буду с ним разговаривать.
В воскресенье ровно в двенадцать звоню. Он у телефона, я слышал его дыхание. И вдруг:
— Вы можете приехать сейчас?
— Конечно. Я буду у вас через пять минут.
Старый московский дом. Вход со двора. Поднимаюсь на третий этаж. Сердце колотится так, будто вхожу на двадцатый. Нажимаю кнопку звонка.
Дверь открывается. Он! Я так в этом уверен, будто видел его раньше. Рост немного выше среднего. Красивое строгое лицо.
Когда я снимал пальто, он демонстративно посмотрел на часы.
— Проходите сюда.
Мы вошли в комнату, которая раньше, очевидно, была отцовской. На полках — книги по истории на разных языках, словари, энциклопедии. Над письменным столом — большой фотопортрет женщины, очень похожей на Владимира. Наверное, его мать в молодости.
Владимир Евгеньевич сел в кресло у стола, а я — в кресло, стоявшее в углу комнаты. Удивительное дело, я совершенно не волновался. Я весь был собран для разговора. Владимир Евгеньевич смотрел на меня выжидательно; я видел, что на висках у него густая седина.
— По правде сказать, я недоумеваю, зачем я вам понадобился, — сказал он с оттенком иронии в голосе.
Решаю идти напролом.
— Дело в том, Владимир Евгеньевич, что у меня находятся ваши дневники.
Он как-то пригнулся и сделал движение ко мне, но тут же расслабленно откинулся на спинку кресла и, смотря мимо меня, спросил:
— Вы хотите мне их вернуть?
— Нет, Владимир Евгеньевич. Впрочем, да. Дневники я могу вам вернуть. Но на основании этих материалов я написал повесть.
Быстрым движением он переставил на столе тяжелую хрустальную пепельницу.
— Я протестую! Самым категорическим образом! — Он смотрел на меня гневно и в то же время встревоженно. — То, что в дневниках, писалось для себя, а не для публичного чтения.
— Не совсем так, Владимир Евгеньевич. Например, запись, которую вы сделали в доме Марите Давидайте — замечу, запись самую важную и интересную, — вы адресовали не только своим родителям, но и родине. Эти, так сказать, адреса записаны там вашей рукой.
— Мало ли что́ я мог под настроение написать, — помолчав, сказал он несколько спокойнее. — Наконец, это не отнимает у меня права теперь распорядиться своими дневниками так, как я нахожу нужным. Каким образом сверток попал к вам?
— В том, что он оказался у меня, виноваты вы сами.
Он пожал плечами:
— Еще что!
— Отдавая его Ольге Михайловне Никишиной, вы разве не сказали ей, что, если за ним не придете, она, то есть Ольга Михайловна Никишина, может поступить со свертком по своему усмотрению?
— Я не помню этого! — сказал он решительно, но, помолчав, добавил: — Я мог, наконец, сказать это, думая, что мне не удастся остаться в живых. Но я жив, и свертком, его содержимым, могу распоряжаться только я и никто другой. Вообще, исходя из элементарной порядочности, вы просто обязаны вернуть мне дневники.
— А как вы, Владимир Евгеньевич, распорядитесь в отношении повести, которую я писал в течение года? — Я тоже начинал злиться, хотя понимал, что это может все погубить.
Наступило долгое молчание, после которого он сказал:
— Это уже дело вашей совести.
— Хорошо, Владимир Евгеньевич, поговорим о совести. Я не стал бы работать над вашим дневником, не стал бы разыскивать по стране людей, знавших вас, не стал бы искать и вас самого, если бы совесть не говорила мне, что книга, над которой я работаю, будет полезна юному, и не только юному читателю.
— Чем? — быстро спросил он.
— Книга расскажет читателю, как из не подготовленного к большим испытаниям молодого человека формировался смелый и находчивый боец за народное дело.
Владимир Евгеньевич неестественно рассмеялся:
— Вы наивный человек, если думаете воздействовать на меня подобной лестью! Поймите — у меня может быть свое принципиальное отношение к жизни вообще и к собственной в частности. Если вы читали мои записки с минимумом внимательности, я не говорю вдумчивости, вы должны были усвоить, что жизнь все время учила меня скромности, а вы теперь дешевой лестью хотите пробудить во мне то, что я считал и считаю бедой своей юности. Неужели вам это непонятно? Наконец, в моих дневниках есть такое, чего не должен знать другой человек. Вы же не позволяете себе вскрывать чужие письма?
— Нет, не позволяю. Но, во-первых, я дневник использую далеко не полностью. Я отлично понимаю, какие страницы, какие записи вы сейчас имеете в виду. Их в повести нет, потому что они попросту не представляют интереса для читателей. Во-вторых, я ваши дневники литературно обработал, устранил некоторые неловкости и сделал записи более интересными для чтения. Вы же сами сказали, что писали только для себя. Так вот, эту особенность ваших дневников мне пришлось преодолевать. Если уж говорить напрямую, я не знаю, что и подумать по поводу вашего сопротивления. Может быть, в дневниках неправда?
На щеках у Владимира Евгеньевича проступил румянец.
— В них все, кроме лжи.
Снова наступило долгое молчание. Владимир Евгеньевич как-то замедленно пододвинул к себе лежавшую на столе коробку «Казбека», открыл ее, вынул папиросу, долго ее разминал пальцами и наконец закурил:
— Могу ли я прочитать то, что вы написали? — устало спросил он.
— Конечно. Именно об этом хотел просить вас. — Я расстегнул лежавший у меня на коленях портфель и положил на стол рукопись.
Владимир Евгеньевич показал на портфель:
— Дневники здесь?
— Нет. Дома.
— Предосторожность? — усмехнулся он.
— Нет, я просто не думал, что наша встреча будет такой. Но вы не беспокойтесь, я верну вам дневники. И смею вас заверить, что все ваши записи, кроме меня, не читал никто.
— Какой срок вы даете мне на чтение рукописи?
— Я уверен, что вы прочтете ее еще сегодня. Я просто ставлю себя на ваше место и думаю, что поступил бы именно так: прочел бы рукопись сразу.
Наш разговор начал входить в более или менее спокойное русло.
— Владимир Евгеньевич, можно вам задать несколько вопросов?
— Попробуйте…
— Как сложилась ваша военная судьба после того, как вы отдали папку Ольге Михайловне Никишиной?
— Более чем просто и менее чем интересно. Пробравшись через линию фронта, я стал солдатом и в этом высоком звании закончил войну в Берлине.
— А нельзя ли рассказать подробнее? Ведь читатели захотят узнать об этом. Они замучают меня письмами.
Владимир Евгеньевич пожал плечами:
— Это уже заботы ваши.
— Еще один вопрос. Если вы так щепетильно относитесь к своим записям, почему вы не съездили в Литву и не забрали там свой сверток? Во всяком случае, Ольга Михайловна делала все, чтобы там, в Литве, знали, где он находится.
— Я был уверен, что сверток давно потерян. Наконец, я настолько захвачен работой на заводе, что все военное стало для меня прошлым, ворошить которое попросту ни к чему, да и некогда. — Он посмотрел на меня с усмешкой: — Мне эти дневники могли пригодиться только как приложение к заявлению на орден. Но я награжден и без этого. А к славе я отношусь более чем сдержанно.
— Последний вопрос. Если не захотите, можете на него не отвечать. Как вы относитесь к Марите Давидайте?
Владимир Евгеньевич мгновенно рассердился:
— Вам для сюжета нужно, чтобы я женился на ней? В нашем роду мужчины женились только по любви. А вы что же — то, что имелось в дневниках, так сказать, переработали в любовь?
— Ни в коем случае. Но я побывал у Марите. Она человек для вас не посторонний. В трудную минуту очень помогла вам. И даже не знает, живы ли вы.
И вдруг Владимир Евгеньевич обмяк, и лицо его стало задумчивым и грустным:
— Да! Пожалуй, вы правы, — тихо произнес он. — Я должен был написать ей письмо.
— Вы можете это сделать и сейчас. У меня есть ее адрес.
— Вы что, по совместительству еще и сваха? — На лице Владимира Евгеньевича первый раз улыбка была не злой. Он встал: — Я обещаю прочитать рукопись. Дайте мне ваш телефон. Когда прочитаю, позвоню.
На том наша встреча и кончилась.
Он позвонил спустя двенадцать дней. Выдержал характер и в этом.
Я снова пришел к нему.
Подвинув ко мне рукопись, он сказал:
— Прочитал. Там на полях есть мои замечания, претензии, просьбы. Дело вашей совести посчитаться с ними или ими пренебречь. Делайте с рукописью что хотите, но одно абсолютно категорическое условие: моя фамилия в ней фигурировать не должна. Объяснять это условие не намерен. Впрочем, понять это нетрудно. Смею надеяться на вашу порядочность. Вот так…
Я видел, что он волнуется. Вдруг он решительным движением открыл ящик письменного стола, вынул из него и положил перед собой блокнот большого формата. Прикрыв его рукой, он еще раз посмотрел на меня и сказал: