Перед зеркалом. Двойной портрет. Наука расставаний - Вениамин Александрович Каверин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обдуманная тысячу раз, первая страница показалась ему превосходной. Вступление было коротким, но выразительным и, как ему показалось, непохожим на любое другое вступление. Он писал о детстве рассказчика, о его борьбе с врожденным чувством одиночества, от которого ему помог освободиться этот роман. Потом шли эпизоды, которые должны были нарисовать характер этого человека, заглянуть в его внутренний мир, показать его со стороны, как смотрят на портрет, отразивший минувшую жизнь, заставивший задуматься над ней и оценить ее непознаваемость. Он знал, что читатель всегда инстинктивно ставит себя рядом с книгой, и чем ближе это расстояние, чем отчетливее он узнает себя в ней, тем прочнее становится желание перевернуть страницу. И первый эпизод, кажется, удался. В нем он рассказал о тех детских, но сохранившихся на долгие годы впечатлениях, которые помогают каждое утро как бы начинать жить сначала.
Правда, занимательности не хватало. Это была не история детства, а размышления о нем. Но может быть, начать надо как раз с размышлений? Его смущала еще мысль, что детство с его «первоначальностью», с его зоркостью десятки раз удавалось в нашей литературе – от Аксакова до Алексея Толстого. Но ведь ему хотелось написать характер, в котором детство невозможно было бы отделить от попыток найти себя, сопровождавших его, рассказчика, всю жизнь.
Он начал читать второй эпизод – электричество почему-то погасло, и скрестившийся свет двух свечей упал на страницы, иные из которых он с трудом разбирал… И этот, пожалуй, удался, хотя главная мысль о романе-портрете была неясной, и, очевидно, нужны были новые усилия, чтобы найти ее. Он еще не знал, в чем должны были заключаться эти усилия, но был уже уверен в том, что они должны вернуть читателя к теме портретности, которая была главной задачей. Второй эпизод был посвящен юношеской любви героя, изображенного на воображаемом холсте. Это был рассказ о трагедии «непрочтения» – рассказчик показывал, что глубоко ошибается тот, кто овладел женщиной, не прочитав ее, как читают, не пропуская строки, любимую книгу. Большая цитата из «Госпожи Бовари» Флобера подтверждала мысль. Супруги – Эмма и Шарль – в постели. Оба спят и не спят. «Шарль глядел на жену и ребенка. Он видел, как девочка возвращается к вечеру из школы: смеется, блуза в чернилах, на руке – корзиночка. Потом придется отдать ее в пансион – это обойдется недешево. Как быть? И тут он задумывался… Доход от хозяйства он будет копить, класть в сберегательную кассу… Она вышьет ему туфли: она займется хозяйством… Наконец придется подумать и о замужестве: подыщут ей какого-нибудь хорошего малого с солидным состоянием. Он даст ей счастье, и это будет навеки…
Эмма не спала, она только притворялась спящей. И в то время, когда Шарль, лежа рядом с ней, погружался в дремоту, она пробуждалась для других мечтаний. Вот уже неделя, как четверка лошадей галопом мчит ее в неведомую страну, из которой она никогда не вернется. Они едут, едут, сплетясь руками, не произнося ни слова… И женщины в красных корсажах продают им цветы. А вечером она и Рудольф приезжают в рыбачью деревушку в глубине залива. На берегу моря они будут кататься в гондоле, все их существование будет легким и свободным, как их шелковые одежды… как теплые звездные ночи».
Цитата была длинная, но в ней было что-то запоминающееся навсегда, может быть, потому, что разительное несходство внутренней жизни было подчеркнуто тем, что супруги лежали в одной постели.
Это был пример, но не доказательство, и Незлобин почувствовал тот недостаток действия, который кольнул его в первом эпизоде.
Было два часа ночи, свечи догорали, он смял огарок и долго сидел, разминая теплый стеарин пальцами и размышляя. По-видимому, он еще не научился отказываться от журналистики, в которой ему всегда удавалось показать поверхностный, внешний портрет, от которого теперь надо было отделаться, как это ни трудно. Третий эпизод и был этой отчаянной, но, кажется, неудавшейся попыткой. В нем герой-рассказчик неожиданно умолкал, зато о нем говорили другие – он остался в памяти друзей, в ненаписанных книгах, в отвергнутой любви, в ранней мужественной смерти. Привычное чувство занимательности, которое всегда водило его рукой, должно было неузнаваемо измениться. Прежде занимательность как бы любовалась собой. Она, как женщина, смотрелась в зеркало, прихорашиваясь и принаряжаясь, зная, что книга может случайно или не случайно попасть в руки любителя решать ее, как решают кроссворд. А теперь он стремился к совсем другой занимательности – той, которая как будто прозрачной вуалью прикрывает лицо героя, изображенного на портрете, его судьбу, его прямоту, его новизну и силу. Теперь автор-герой как бы с гордостью отказывался от занимательности, дававшейся (он чуть не сказал мысленно «отдававшейся») ему легко, сама собой, без сопротивления…
Под утро, дочитав третий эпизод, он пытался уснуть, не уснул и, схватив бутерброд с салом – подарок пермского директора, помчался в редакцию в двенадцатом часу дня.
Кто-то сидел в его «капитанском» кабинете, кто-то насмешливо посмотрел на него из-под очков, кто-то от души рассмеялся, увидев Незлобина, по-детски полуоткрывшего рот и в недоумении остановившегося на пороге. Кто-то сказал знакомым голосом: «А вот и товарищ майор! Здравия желаю!»
Это был Л. в военной форме, помолодевший, похудевший и вскочивший из-за стола, поднеся руку к козырьку, – в кабинете было холодно, и он сидел в шинели и фуражке.
– Как, вы вернулись? – спросил Незлобин, называя Л. по имени-отчеству и еще не понимая, что сулит ему это неожиданное возвращение.
– Так точно! – отвечал, смеясь, Л. – ПУР решил ограничиться строгим выговором с занесением в личное дело! А вы небось уже трепещете, что без вас возьмут Печенгу! А пропой, ее уже взяли.
Французское «a propos», превратившееся в