Дом без хозяина - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К Больде можно было применить то же таинственное слово, которое мать так часто употребляла, говоря о себе самой: «Порченая». Больда была одних лет с бабушкой, и каждый раз, когда она принималась рассказывать о себе, выходило так, что жизнь у нее вечно менялась. Сперва она была монашкой, потом вышла замуж, муж у нее умер, она опять вышла замуж, и когда бабушка ругалась с Больдой, она называла ее «беглая монашка» и «дважды вдова», а Больда хихикала. Больда, конечно, была «порченая», но добрая, а Глум какой-то странный, даже страшный, но тоже добрый. Если Больда принималась рассказывать о своей жизни, у нее все сбивалось в одну кучу: монастырь, замужество, вдовство, сначала первое, потом второе. Она могла начать так: «Когда я жила в монастыре», через две фразы она вдруг говорила: «Когда у меня была лавка в Кобленце, электротовары, понимаешь? Ну всякие там утюги, плитки», потом опять перескакивала на монастырь и расписывала свое приданое. «Когда я овдовела в первый раз», – и снова неожиданный переход: «Хороший был человек».
– Кто?
– Да вот, второй-то мой, он, к счастью, не занимался торговлей, он был чиновником. Служил в полиции нравов.
– В какой полиции?
– Этого тебе не понять. От них я, к счастью, и пенсию получаю.
Неясные намеки о функциях полиции нравов заставляли Мартина подозревать, что она имеет какое-то отношение к безнравственному и бесстыдному, – от этой полиции Больда и получает пенсию. В рассказах Больды фигурировали кусты, которые, судя по всему, обшаривал ее муж. И Мартин вспомнил, чем занимались в кустах Гребхаке и Вольтере, – они занимались бесстыдством: багровые лица, расстегнутые штаны, горьковатый запах свежей зелени.
– Свинство все это, – говаривала Больда, заходя к Глуму, когда Мартин сидел у него, а Глум, слыша ее россказни, только головой покачивал, да так тихо и терпеливо, что Больда просто из себя выходила и кричала ему: – Что ты смыслишь в культуре, старый ты…
Она тщетно подыскивала подходящее слово и ничего другого не находила, как «старый турок». Глум заливался хохотом, и словно сотни ножей рассекали воздух. Только зачем тогда было ходить к Глуму, раз она так сердится на него? А ходила она часто, разговаривала про завтрак, хотя, казалось бы, о чем тут говорить, – все всегда получали одинаковый завтрак, то есть, конечно, каждый получал свой, и не такой, как у других, но каждый изо дня в день получал одно и то же. Мать пила натуральный кофе, такой же крепкий, какой пил и дядя Альберт; для них с Глумом варили суррогат, а Больда пила горячее молоко с медом. Каждый получал кружку кофе, накрытую колпачком, нарезанный хлеб, масло, колбасу или мармелад на тарелочке – приготовлять все это входило в обязанности Больды. Но каждый, когда бы он ни вставал, должен был сам приносить себе завтрак из кухни.
Больда была «порченая», но добрая, мать тоже «порченая», и он подозревал, что она еще к тому же и безнравственная – приглушенный шепот в передней: «Где ты только шляешься?» Глум был не порченый, но странный и добрый, а дядя Альберт и вовсе добрый, хотя не странный и не порченый. Альберт был такой же, как отцы у других мальчиков. К бабушке слово «порченая» не подходило и слово «странная» – тоже. Собственно говоря – он это хорошо знал, – бабушка тоже добрая, не вообще добрая, не просто добрая, а собственно говоря, и никак нельзя было понять, почему учитель так нападает на слова вообще, собственно говоря и иначе – эти слова помогают выразить понятия, которые ни за что бы не выразить без них. Больда, например, вообще добрая, мать – тоже. Но мать, по всей вероятности, собственно говоря, безнравственная. Впрочем, последнее еще надо обдумать, и он опасался, что, как ни думай, ни к чему хорошему это не приведет.
Больда и бабушка знали друг друга с детства, и каждая считала другую взбалмошной, только в дни трогательного умиротворения – на рождество или в другой большой праздник – они сидели, обнявшись, и вспоминали: «Ведь мы вместе пасли коров, а ты помнишь, что… а ты помнишь, как… а ты помнишь, почему…» И они вспоминали злой ветер в горах, хижины, сложенные из веток, камней и соломы, и как они варили кофе и суп на полевых кострах, а потом они пели песни, которых никто не понимал, и Глум пел песни, которых никто не понимал, – песни-ножи. Но стоило бабушке встретиться с Больдой в любой другой день, и тотчас между ними начиналась перепалка. Бабушка, тыкая пальцем в лоб, говорила:
– Как была чокнутой, так и осталась.
Больда отвечала таким же точно жестом и говорила:
– А ты всегда была ненормальная, да еще вдобавок…
– Что «вдобавок»? – вопила бабушка, но на этот вопрос Больда никогда не отвечала.
Причиной ссоры чаще всего были Больдины кулинарные рецепты: разваренная репа, сладковатая похлебка с тертым картофелем на снятом молоке, заправленная растопленным маргарином, суп на снятом молоке, которому она, по словам бабушки, «нарочно дает подгореть». «Она нарочно так делает, эта свинья, она хочет напомнить мне мое нищее детство. Я ее вышвырну из дома. Дом мой, кого хочу, того и поселю, а ее я вышвырну!» Но она не вышвыривала Больду. Больда жила в этом доме почти столько же, сколько и Глум, и случалось, что бабушка робко прокрадывалась на кухню, чтобы отведать Больдиной стряпни: кашу из репы, суп на снятом молоке и кислый черный хлеб, который Больда раздобывала где-то в городе. И тогда по цветущему лицу бабушки катились слезы и падали прямо в тарелку, из которой она стоя ела, а по лицу Больды, худому, белому, пробегала непривычная, добрая улыбка, от которой оно становилось совсем молодым.
Обед каждый устраивал самостоятельно. У Глума был обычный суп, а в холодильнике и на кухонных полках лежали его огурцы, дыни, картофель и большие лиловые кольца кровяной колбасы, которая, собственно, и не была даже колбасой. У Больды всегда про запас была какая-то бесцветная жидкость, которая медленно прокисала в коричневых эмалированных горшках. У бабушки в холодильнике было свое, самое большое отделение. Там лежали колбасы, бифштексы, кучи крупных свежих яиц, фрукты и овощи; иногда она часов около четырех пополудни с сигаретой во рту сама становилась у газовой плиты и, мурлыкая песню, начинала что-то жарить, выпуская через нос клубы дыма. Довольно часто она звонила в ресторан и заказывала горячий обед: горячие, как огонь, серебряные судки, высокие бокалы с мороженым, увенчанные пышной шапкой сбитых сливок, красное вино; даже кофе ей приносили из ресторана. Но столь же часто она вообще ничего не ела после завтрака, а иногда в утреннем халате бродила по саду с неизменным «Томагавком» во рту, надев старые кожаные перчатки, и срезала крапиву, заросли которой шли вдоль замшелой ограды и вокруг беседки. Бабушка заботливо выбирала самые молодые и зеленые побеги, завертывала их в газету, потом готовила на кухне салат и ела его с кислым черным хлебом из запасов Больды. Иногда мать забывала приготовить обед для него и Альберта. Сама она ела мало – на завтрак гренки, яйцо, но пила много кофе. Когда мать бывала дома, она в три-четыре часа вдруг спохватывалась, что хорошо бы приготовить обед: моментально у нее закипал суп из консервов, появлялись маленькие мисочки с салатом, но бывало и так, что суп она брала из запасов Глума, наскоро разогревала его, а взамен клала Глуму круг колбасы или пачку табаку; вечером Глум, ухмыляясь, подливал в свою кастрюлю ровно столько воды, сколько мать взяла из нее супу. Но чаще всего мать внезапно уезжала куда-нибудь, так и не приготовив обеда, тогда обедом занимался дядя Альберт: он брал у Больды ее кашу из репы, сдабривал ее маслом и молоком, жарил на скорую руку блинчики или яичницу-глазунью. Но случалось и так, что ни Альберта, ни матери, ни Больды, ни Глума дома не было: тогда Мартину ничего не оставалось, как отлить немножко супа из кастрюли Глума, разогреть его или порыться в комнате у матери, – не найдется ли там шоколада или печенья. Идти к бабушке не хотелось. Она примется жарить мясо или повезет его в город, и тогда уже пойдет представление «Великая княгиня и блевун».
Но картофель, вкусный картофель, доставался ему очень редко: картофель, только что отваренный в мундире или очищенный, дымящийся, желтый, с маслом и с солью. Картофель он очень любил, но никто не знал об этом; даже Альберт и дядя Билль не знали. Иногда ему удавалось уговорить Больду отварить картофель: тогда на столе появлялась полная миска горячего картофеля, сверху кусок масла, который медленно-медленно таял, он пальцами брал щепоть сухой толченой соли, белой как снег, и не спеша посыпал картофель. Другие люди могли есть картофель каждый день, и он завидовал им. Генрих каждый день варил картофель на ужин, иногда Мартин помогал Генриху и в награду получал несколько горячих картофелин. У других людей – он это хорошо знал – все было по-другому; там стряпали всегда в одно и то же время и для всех одно и то же: овощи, картофель, подлива. Все ели одно и то же: бабушки, матери, отцы и дяди. И холодильников у них не было, где бы каждый хранил свои странные кушанья, и не было больших кухонь, где каждый мог приготовить для себя все, что ему вздумается. У людей по утрам на столе стоял большой кофейник, маргарин, хлеб и повидло, и все ели вместе, и для всех готовили бутерброды и давали их с собой в школу, на службу, на заводы, а яйца там ели редко, да и то одни лишь дяди и отцы; и только это отличало их завтрак от завтрака остальных членов семьи.