Моя жизнь и люди, которых я знал - Андрей Чегодаев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Физико — математический факультет Московского университета и Толстовский музей стали преходящими этапами моего жизненного пути, заключавшими в себе как добрый и ценный, так и резко негативный жизненный опыт. Остальные мои занятия в первые годы жизни в Москве — хождения с отцом по Москве, мои хождения в музеи, в театры, в кино, на концерты, чтение новых (и очень важных) книг — это был драгоценный интеллектуальный, эстетический и моральный опыт, никого не касавшийся и не от кого не зависевший, бывший всецело моим личным достоянием и огромным обогащением моего душевного мира.
Я предавался этим занятиям с великим увлечением, открывая все новые и новые для меня области высочайшей духовной и художественной культуры. Ведь именно в это время я как следует впервые прочел (и многократно перечел) Пушкина, Тютчева, Блока, понял красоту и гармонию старой русской архитектуры — московской, а потом и петербургской, открыл грандиозные просторы и высоты мировой живописи, в том числе и русской — от живописцев Петровской эпохи до Малевича и Татлина, раскрыл волшебный мир театра в его самом новаторском выражении, глубоко оценил шедевры созданного новым веком небывалого искусства кино, слышал многих наших и зарубежных выдающихся музыкантов. Все это я переживал очень горячо и воодушевленно, непрестанно отбирая самое главное, самое основное.
Приехав в Москву в феврале 1922 года, я сразу же купил две маленькие книжки, изданные «Алконостом», — «Двенадцать» Блока и «Переписку из двух углов» Вячеслава Иванова и М. О. Гершензона. Поэма Блока произвела, как и должно было быть, сильнейшее и неизгладимое впечатление. Так восприняли тогда во всем мире Октябрьскую революцию, ее подлинная природа раскрылась далеко не сразу. Мне было известно имя Блока по «Чтецу — декламатору» — стихов, изданной в Киеве перед Первой мировой войной, но о такой его мощи и страсти я, конечно, не имел представления.
«Переписку из двух углов» я прочел с восхищением и при своей философской начитанности мог верно оценить важность и значительность этой небольшой книжки, составившейся из двенадцати писем, где каждый из авторов написал половину. Я целиком стал на сторону Михаила Осиповича Гершензона. Вячеслав Иванов писал очень вычурно и замысловато, он словно парил в каких‑то возвышенных эмпиреях, совершенно отрешенный от обыденной повседневной жизни, аргументировал абстрактными «вечными» категориями; Гершензон писал просто и ясно, он находился не на небесах, а на реальной земле и писал о реальном человеке, его мечтах и стремлениях.
Эта замечательная книжка, замолчанная у нас на 70 лет, как и вообще все суждения философов русского «Серебряного века» (Владимира Соловьева, Сергея Булгакова, Бердяева, Флоренского, Шестова, Франка и других), за пределами нашей страны прославилась, была переведена на многие языки. Знаменитый испанский философ Ортега — и Гассет в своем предисловии к «Переписке из двух углов», переведенной на испанский язык, сказал о ней: «Это самое значительное, что было сказано о культуре со времен Ницше». С этой книжкой у меня связано яркое воспоминание, относящееся к бесконечно более поздним временам, «на другом концу долгой жизни». В 1973 году мы с Наташей, моей женой, вторично провели месяц в Италии. В Риме, где мы пробыли три четверти времени, мы каждый день встречались с нашими ближайшими друзьями — сыном Вячеслава Иванова Дмитрием Вячеславовичем, известным французским журналистом, которого генерал де Голль наградил орденом Почетного Легиона, ближайшим спутником папы Павла VI в его кругосветном полете, и с Ольгой Александровной Шор (Дешарт), душеприказчицей Вячеслава Иванова, редактором посмертного собрания его сочинений, искусствоведом и археологом. Однажды я вместе с Дмитрием Вячеславовичем (для меня — Димой) пошел в гости к Ренато Гуттузо, с которым я встречался, когда был первый раз в Риме и каждый раз, когда он приезжал в Москву. Теперь он жил в новом жилище — прелестной вилле XVII века в центре Рима. Гуттузо говорил по- итальянски, я — по — русски, Дима переводил мои речи на итальянский язык, а что говорил Гуттузо, я понимал, хотя сам говорить по — итальянски не мог. Во время беседы пришел известный итальянский литератор Гвидо Пьовене, друг Гуттузо, по прозвищу «il conde rosso» («красный граф»), так как он был графом и коммунистом. Он сказал, что только что напечатал большую статью о «Переписке из двух углов», и выразил удовольствие, что неожиданно встретил сразу сына Вячеслава Иванова и зятя Гершензона. А мне было приятно услышать, что он в своей статье целиком стал на сторону Гершензона.
В 1924 году я в первый (и единственный) раз видел и слышал Михаила Осиповича, понятия не имея, какую роль он будет играть, правда, уже посмертно, в моей собственной жизни. В 1924 году, за год до смерти Гершензона, то ли в Доме ученых, то ли в Академии художественных наук, которая тогда находилась напротив Морозовского особняка, был устроен вечер под названием «Толстой и русские писатели», и Шохор потащил меня на этот вечер. Меня не слишком увлекла тема заседания, но я послушался и пошел и был сторицей вознагражден за это послушание. За столом сидели докладчики. Посередине сидел маленький худенький, совсем седой Гершензон. Он председательствовал на этом вечере. По одну сторону сидел Сакулин, огромный (таким он, вероятно, казался в сравнении с Гершензоном), торжественный, пышный, с бородой по самое пузо. С другой стороны похожий на мертвеца Пиксанов с деревянной физиономией. Потом Бродский и молодой тогда Благой, высокий, тощий и лысый. Они делали соответствующие доклады «Толстой и Пушкин», «Толстой и Тургенев» и какой‑то еще. Благой делал доклад «Толстой и Тютчев». Был совершенно невообразимый, просто удивительный, контраст между этими скучнейшими, нудными, бездарными докладами, совершенно пустыми и мертвыми, и речью, которую произнес в начале заседания Михаил Осипович. Он назвал свою речь «Толстой — пророк». У него был тихий, глухой голос, но когда он начал говорить, возникло чувство, что проснулся вулкан! Это была какая‑то огненная лава, а не речь, каскад неожиданных, смелых и мудрых суждений, ошеломляющий и беспрекословно покоряющий слушателя. Я ничего подобного вообще раньше не слышал. В этом маленьком худеньком теле дышал пламень, совершенно поразительный по красоте, по чеканной точности каждой фразы, по глубине мысли. Все величие Толстого вставало в этой речи. Я тогда был потрясен этим, потому что я Толстого видел все время в таком неказистом преломлении, что начинал приходить к величайшей антипатии к Толстому. А Гершензон вдруг подошел к нему совсем с другой стороны — поверх всех его противоречий, поверх всех крайностей, поверх его религиознофилософских метаний, раскрыв в нем то, что Толстого и делало великим человеком. Это было удивительно. После речи Гершензона было просто нестерпимо слушать бездарную и бессмысленную болтовню четырех литературоведов, они все были из какого‑то совсем другого человеческого племени, примитивного и бездуховного. Особенно смешной доклад был у Благого, который читал последним; он написал предлинный доклад и читал по бумажке, страшно торопился, говорил скороговоркой, и несмотря на попытки Михаила Осиповича его остановить, он все‑таки желал прочитать во что бы то ни стало весь свой пустейший доклад до конца. Он был таким же глупым, каким остался в старости.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});