Видеозапись - Александр Нилин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Иванов меня, в общем, не утешил – меня не прельщала перспектива навсегда оставаться в АПН.
Нет пророка в своем отечестве. И хотя я знал, что Кузькин – один из сильнейших защитников мирового хоккея, мне удобнее было думать, считать, что Рагулин посильнее.
Однако время шло – и когда перешагнувший за тридцатилетие Кузькин все играл и не похоже было, что собирается заканчивать, я начинал думать о молодости своего поколения, продолжающейся, пока один из нас играет в такую жестокую игру и выходит победителем. Мне хотелось об этом, именно об этом написать. Но не знал: а как? На бумаге мысль выглядела бы неотчетливой. Почему – только один? Есть же и еще тридцатилетние, кроме Кузькина. Однако с теми-то тридцатилетними я не учился вместе в школе. Упиралось, выходит, в меня. Пора было рисковать – писать сочинение от первого лица. Уже известно мне было, что «в лирическом „я“ поэт, художник передает историю своей души и косвенно историю своего времени». Но то – поэт, художник, а я ведь только журналист, специализирующийся на спорте, как все знакомые считают…
На телевизионном экране Витя выглядел теперь часто усталым, предельно вымотанным, лицо у него темнело от утомления – и он напоминал мне в эти минуты свою маму: Мария Афанасьевна растила его без отца, работала, не сомневаюсь, что сверхурочно, в Боткинской больнице медсестрой…
Мне его спортивная жизнь вовсе не казалась легкой. Но я завидовал, что живет он, отдавая все, на что способен, все, что может, что выкладывается максимально в чистом времени своей игры. А я – нет. Почему-то до сих пор – нет…
Это и мешало мне обратиться к нему и напомнить о себе, когда возникали замыслы, связанные с хоккеем, хотя общих знакомых все прибавлялось – и среди журналистов, и среди спортсменов, – я уже был знаком с Альметовым, с Юрзиновым и раньше, чем повторно с Кузькиным, познакомился с более молодыми Михайловым, Петровым, Харламовым.
Я был уверен, что он не помнит меня.
Как-то возле армейского Дворца спорта я шел с одним из хоккейных журналистов и с приятелем. Кузькин на белой «Волге» сделал вид, что наезжает на нас, и затормозил прямо перед нашими носами. Журналист обменялся с ним веселыми приветствиями. А приятель посмотрел на меня, промолчавшего и не повернувшего в сторону машины головы, с недоумением – я же рассказал ему, не удержался, что мы одноклассники с Кузькиным.
Но настал момент, когда встреча стала неизбежной, – меня к нему послала редакция, и отказываться было нельзя. Мы пошли к нему с женщиной-фотокорреспондентом, хорошо знавшей Кузькина, заранее предупредившей, что мы придем.
– Ну вот, привела, наконец, – сказал Кузькин с порога. – А я думал, ты станешь еще больше, – оценил он происшедшие со мной после школы перемены…
Разговаривать нам было легко – никакой неловкости, натянутости. Витя был откровенен со мною и прост. Мне не пришлось ничего выпытывать. Он не предупреждал, что сказанное «не для печати», – пиши, мол, что хочешь, какие секреты. Он дал мне с собой вырезки из журналов и газет, где писали о нем.
Я прочел их (кое-что мне попадалось и раньше) и понял, что ничего к ним не добавлю. Я не знаю, как становился он хоккеистом. В школе он не казался мне сильным, волевым человеком. Я не знал, как распорядиться сказанной им фразой: «Я никогда и не думал, что буду в сборной и все такое». Не знал, как ею воспользоваться. Я вспомнил внезапно, как на вечере встречи выпускников я кичился именно перед ним тем, что поступил в театральный институт. Больше я, кстати, и не бывал на таких вечерах. И, в общем-то, из-за Кузькина. Мы оба учились без блеска. Он чуть хуже, я чуть лучше. Но он-то славой своей опроверг мнение о себе учителей, а я, напротив, подтвердил. И вот при встрече через пятнадцать лет после школы он добивал меня тем, что никаких, оказывается, честолюбивых намерений у него и не было. Я поверил, что не было.
И ничего вразумительного не смог написать. Поскольку очень уж старался удивить – в первую голову, Кузькина, – а удивляться-то было нечему. Красоты стиля здесь не могли выручить…
Витя своего отношения к написанному никак не выразил. Мы теперь, встречаясь на хоккее (с некоторых пор я стал ходить на хоккей чаще, пользуясь пропусками коллег), обязательно разговаривали, но никогда мне не приходило в голову, например, позвонить ему по телефону, задать вопрос какой-нибудь, когда писал сценарий про хоккей.
Когда вижу их рядом с Борисом Михайловым возле скамейки запасных ЦСКА – они помогают старшему тренеру Тихонову, – думаю, что Борис мне как-то ближе, никакого комплекса по отношению к нему у меня нет и не было, хотя Витя мягче, добродушнее, а Михайлов типичный лидер, со всеми вытекающими отсюда сложностями общения. Но я этих сложностей не испытывал: нет у нас общего прошлого – и отношения лучше, чем с Кузькиным, которого, можно сказать, знаю всю жизнь, почти сорок лет…
Правда, такие отношения, как с Борисом Михайловым, ни к чему не обязывают – ли его, ни меня.
Воронин же и Агеев многое значили в моей судьбе. Может быть, из-за них я не стал профессиональным спортивным журналистом. Не подумайте только, что я их виню. Я себя чувствую перед ними виноватым – ничем не смог им помочь, а стоял рядом, претендовал на знание и понимание их души.
Один артист заявил антрепренеру, что не хочет играть роль из пяти слов. «Что же с тобой делать, – вздохнул тот, – из пяти не хочешь, а из шести не сможешь…»
Боюсь по отношению к литературной работе уподобиться тому недовольному своим положением артисту.
Но я на самом деле считаю, что в рамках спортивной журналистики не мог коснуться той стороны жизни ставших мне близкими людей, что казалась мне наиболее интересной.
Я и сейчас в сомнении: не получается ли, что, злоупотребив откровенностью Воронина или Агеева, выведу, как в старину говорили, в своем сочинении известных и любимых многими людей в невыгодном свете?
Но невыгодный свет при изображении действительно значительных и достойных людей – вряд ли помеха. Победы при невыигрышных, неблагоприятных обстоятельствах – обычный удел больших талантов. И как раз невыгодный свет – дежурное освещение для них.
А во-вторых, почти убежден, что в доверии ко мне и Воронина, и Агеева была и неосознанная полемика с какими-то стандартами в понимании и восприятии их жизни.
Меня никогда не покидало ощущение, что названные лица в беседах со мною нередко видели во мне не столько собеседника, сколько перо, призванное выразить то, что до поры до времени (до поры, когда завершится спортивный путь и наступит время обидного забвения) кажется запретной темой, но после снятия этического запрета может ведь оказаться уже неактуальной.
Мне приходилось бывать пером, представляющим этих лиц, в спортивной прессе – и право на личную версию я хотя бы отчасти заслужил. Возможно, ради этого я и пренебрег репортерскими обязанностями, лишил читателя своевременной информации, о чем иногда и жалею, убеждаясь, что за столько лет работы так и не приобрел заметного журналистского имени. Но – каждому из пишущих свое…
Когда на моих товарищей со всех сторон обрушилась жестокая критика, я не мог их осудить. Хотя и оправдать не мог, не мог, не имел моральных полномочий опровергать критику.
Я, как мог, делил с ними неприятности. Как мог – не более того…
Я виноват перед ними даже не в том, что не имел на них влияния (кем я был для них, в конце-то концов?), а в той самонадеянности, что какое-то влияние имею, могу иметь…
Но и несколько запоздалое осознание вины – ведь и герои мои тоже виноваты и перед зрителями, и перед самими собой – не мешает мне все-таки настаивать на собственной версии этих характеров в спортивной истории…
Во взаимоотношениях наших с Агеевым присутствовала обоюдно-покровительственная нотка.
После боя его с Лагутиным на Спартакиаде, после пережитых мною тогда волнений и страха за Агеева я внутренне как бы предельно сократил дистанцию, прежде отдалявшую нас друг от друга.
При агеевской интуиции нельзя было этого не почувствовать – почувствовать, а не заметить: ведь во внешних проявлениях ничего не изменилось.
Нет, в общении, конечно, стало больше непринужденности. И встречи участились. Появились общие знакомые – к тому же, мы спешили ввести друг друга в круг своих старых приятелей и друзей. Разумеется, такое стремление характеризует Агеева лучше, чем меня. Я вряд ли вызывал большой интерес у его знакомых. Но он делал все, чтобы они относились ко мне как к своему человеку. Он привел меня в дом своих друзей, куда можно было приходить в полночь – за полночь. И мне, тогда одинокому, было там весело и хорошо…
Агеева не смущала моя тогдашняя житейская неустроенность, хотя быт других его знакомых был надежно налажен. Он не читал, само собой, что я там пишу, но относился к моим занятиям сочувственно («ты же мой первый корреспондент», в смысле, что первым о нем написал), хотя при своей наблюдательности не мог не заметить: котировался я не слишком высоко и денег не было, а его общества ведь искали, в основном, люди признанные. И он, конечно, не чуждался общества таких людей. Поддерживал с ними наилучшие отношения. Как-то Виктор пригласил Иосифа Кобзона на поросенка. И меня позвал, считая, что мне полезно будет познакомиться с Кобзоном. А Кобзон в последний момент позвонил, что прийти никак не сможет – не помню: то ли заболел, то ли концерт внеплановый. Всякий на месте хозяина расстроился бы, но Агеев и тени неудовольствия, что поросенок пойдет не по назначению, не выразил…