Станиславский - Елена Полякова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подробным, реальным историческим спектаклем видит он «Уриэля Акосту». Эту пьесу много и охотно играют в России. В Малом театре, в исполнении Ленского и Ермоловой, «Уриэль Акоста» играется как истинная романтическая трагедия одинокого мечтателя, который стоит над толпой. Исторические приметы и в самой пьесе и в ее постановках весьма скупы и относительны, дело вовсе не в них, но в патетически-взволнованных монологах Акосты, в знаменитом восклицании его невесты Юдифи: «Лжешь, раввин!» Ради этой фразы выбирают роль Юдифи молодые бенефициантки, ради фразы «А все-таки она вертится!» выбирают герои-любовники роль Акосты.
Только у Станиславского драма Акосты неотрывна от Голландии семнадцатого века, великой морской, торговой страны. Действие происходит в реальном доме богатого голландского купца, где стоят глобусы, лежат карты с обозначением дальних, выгодных рынков. Возможно, собственные семейные ассоциации помогли режиссеру воплотить это ощущение дела, добротной, прибыльной торговли, — ею заняты все эти почтенные негоцианты, спокойствие которых смущает гениальный ученый.
Обычно премьерами спектакля были Уриэль и красавица Юдифь — на них сосредоточивалось внимание и участие зрительного зала. У Станиславского не просто «толпа» противостояла ученому и философу, но богатые купцы и «дисконтёры», люди самых простых, низменных желаний и устремлений. Это были сытые люди жирного века, гордые своим богатством и всецело поглощенные им.
Конфликт героя-ученого и толпы, тупого большинства, которое доводит ученого до гибели, расширялся и углублялся, приобретал совершенно новое значение. Именно это делало спектакль столь современным, хотя ни о каком «осовременивании», разумеется, не было и помина.
Напротив, никогда еще эта пьеса не игралась с такой исторической точностью. Вся обстановка была «мейнингенски» верна семнадцатому веку; персонажи словно сошли с картин Рембрандта и Ван Дейка (в одном из писем режиссер просит привезти ему репродукцию рембрандтовской «Еврейской невесты»); антураж — кубки, посуда, веера — вызывает в Москве слухи о новых безумных тратах директора почтенной торгово-промышленной фирмы на театральные прихоти. На деле никаких невероятных трат не было: костюмы, как всегда, взяли напрокат, лишь приметали к ним белые «вандейковские» воротники и манжеты. В пустые газовые горелки вставляли деревянные ножки — получались совершенно «рембрандтовские» кубки, вызывавшие восхищение зрителей и новые слухи о безумных тратах.
Мейнингенцы не ставили пьесу Гуцкова (она вообще уже не часто шла в Германии), а если бы и ставили — наверняка скопировали бы амстердамские интерьеры, наверняка использовали бы подлинную утварь и ткани. Москвичи не только неизмеримо более бедны — они неизмеримо более свободны: им важна не столько подлинность предметов сама по себе, сколько ощущение ее; поэтому кубки делаются из газовых горелок, поэтому «готические» стулья перекочевывают в спектакль из домашнего кабинета Константина Сергеевича.
Мечтая о той же дисциплине и выучке, которой славились мейнингенцы, Станиславский добивался ее совершенно другими средствами. Кронек приказывал и командовал, Станиславский предлагал, разъяснял, увлекал: «первые сюжеты» и статисты равно были для него не столько подчиненными, сколько единомышленниками, поэтому «выучка», механичность выполнения заменялась истинным воодушевлением массовых сцен. Такой сценической толпы не знала еще русская сцена; для Станиславского был искренне, лично интересен не только его собственный гениальный ученый Акоста, не только Юдифь, но каждый в этой массе торговцев и амстердамских обывателей. Для него никогда не существует сценическая толпа как нечто безликое; его толпа — собрание индивидуальностей, которые могут объединиться в одном порыве. Он сочетал в своем отношении к сценической толпе взгляд опытного режиссера, знающего, как живописнее разместить десятки людей на сцене, и взгляд художника, которому интересны живые лица, благоговейно выделяемые в массе, потому что он глубоко чувствует неповторимость каждого из них.
Он знает, что можно отключить внимание от неудачного исполнителя на массовую сцену, на эффектную деталь, и мастерски делает это. Но прежде всего он перерождает безликую сценическую толпу, беспомощных статистов в людей, вкладывает в каждого живую душу, заставляет исполнителя понять и почувствовать жизнь его персонажа.
Сотоварищ по Обществу Н. А. Попов вспоминает о работе со статистами, студентами-добровольцами и любителями:
«Когда костюмированная молодежь вышла на сцену показаться режиссеру, Константин Сергеевич растерялся и шепнул мне:
— Это же какие-то хитрованцы, жулики!
Зрелище было действительно плачевное. Никто не знал, что с собой делать; короткие штаны нескладно болтались над согнутыми коленками — коварные повседневные длинные брюки, оказалось, скрывали все недостатки ног наших студентов. Кушаки висели тряпками. Не спасали положения даже громадные белые воротники, которыми мы думали блеснуть как замечательно характерной деталью голландского костюма; шляпы нескладно торчали на головах смущенных всем своим убогим видом „голландцев“.
Все осматривали друг друга с нескрываемым разочарованием. Константин Сергеевич недолго колебался, что нужно предпринять, и принялся учить каждого, как ему нужно носить его костюм.
Провозился он над этим весь вечер и часть ночи. Часам к трем или четырем „толпу“ уже нельзя было узнать, это были уже другие люди: или гордые своим богатством, осанистые купцы, или щеголи, ловко владевшие всеми приемами глубоких поклонов. Исчезла угловатость колен, ноги стали стройными, от „жуликов“ не осталось и следа. Характерность в носке каждого костюма была найдена в течение нескольких часов, каждая фигура в толпе ожила».
Каждому персонажу этой толпы давались свои точные реплики, которые должны были произноситься вполголоса, чтобы не нарушать стихотворный ритм и в то же время создавать впечатление множественности происходящего. Монологи и действия центральных персонажей сливались с реальной жизнью, с тем фоном, который выдвигался в этом спектакле на первый план, был равноправен с героями.
Открывалась сцена пира у богача Манассе — гости располагались на открытой веранде с мраморной лестницей. Вышколенные слуги разносили вина (разливали их в пресловутые «музейные» кубки), блюда с фруктами, кавалеры галантно склонялись к дамам в тяжелых платьях. Внезапно в смех и веселые речи врывались звуки «шойфера» — бараньего рога, в который трубил служка, возвещая о прибытии раввина. На лестнице появлялась столь неуместная на празднестве группа служителей синагоги (разнообразные характерные гримы, точные костюмы) — и раввин монотонно-торжественно читал проклятие Уриэлю Акосте, отступившему от древних канонов иудаизма. Так же медленно священнослужители удалялись, а за ними разбегались испуганные гости, красавицы дамы, всхлипывая, причитали «О горе, горе!»; радостно-беззаботная толпа становилась смятенной толпой.
Конфликт приобретал истинно эпический характер; непосредственно на сцене, перед глазами потрясенных зрителей противоборствовали Акоста — человек, поднявшийся над своим временем и своей средой, и сама эта среда, сильная общностью, единым устремлением к сохранению тех устоев жизни и веры, которые так опасно колеблет еретик.
В этом спектакле красива и трогательна была Юдифь — Мария Федоровна Андреева в бархатном платье, в белом кружевном воротнике, с жемчужными нитями, перевивавшими волнистые волосы; величественно спокоен был старец Бен-Акиба, надменно спокоен богач Манассе, но истинно противостояли друг другу две силы — Уриэль Акоста, человек великого свободного разума, и разъяренная толпа, объединенная верой в свои законы, в свою древнюю религию.
Все безысходнее, все безнадежнее для Акосты становилось это противоборство. В сцене синагоги, где горели семисвечники, где у аналоя еретик должен был произнести отречение от своих заблуждений, толпа жила полным единством веры и недоверием к отступнику, хотя бы и кающемуся. А когда Уриэль неожиданно для всех отрекался от своего покаяния, люди превращались в фанатиков, которые сейчас разорвут дважды отступника. Вопили, выли за сценой люди, превратившиеся в зверей, — Акоста в белой одежде бежал прямо к рампе, к зрителям, словно надеясь у них найти спасение, а за ним гнались обезумевшие юноши-фанатики, почтенные торговцы и банкиры, старики в талесах, которые они разрывали в отчаянии и гневе. У самой рампы Акоста резко поворачивался к толпе — и она так же резко останавливалась, умолкала, словно испугавшись его взгляда, — передние ряды пятились назад, задние напирали, теснили, рвались вперед, и скрюченная старческая рука, поднявшаяся над головами, тянулась к одинокому человеку в белом.