Полковник Ростов - Анатолий Азольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому полной неожиданностью стало: и он, и Ойген схвачены по доносу той красавицы украинки, рачительной и работящей, что подавала им сыр, сигары и кофе в курительной Хофшнайдерихи. Подслушала, уловила какую-то крамолу в разговоре, который, им казалось, никому не понятен.
— Не беспокойся, — заулыбался Ойген, — выйду отсюда и сразу же отправлю бдительную красотку в лагерь для перевоспитания.
Не обо всем успели переговорить: двумя часами позже он обнял Гёца («До скорого!..»), шутливо помахал рукой остальным в казино и в сопровождении охранника пошел к КПП. С утра Ростов стал высматривать знакомых, хотя и понимал, что мало кто хочет признаваться в связях с кем-либо из попавших в опалу. Разговорился с майором Энгельсом, тот приобрел известность в декабре 1942 года, когда в числе многих, как он сам, лейтенантов рвался попасть в окруженную армию Паулюса, чтоб гибелью своей хотя бы на час-другой отсрочить уничтожение замерзающей группировки. Так его и не пустили в кольцо, вытащили даже силком из «Юнкерса», летящего с грузом в Сталинград. Тогда-то и заприметил его Штауффенберг, стал продвигать; впрочем, и без Клауса лейтенант Энгельс за два года превратился бы в майора, на Восточном фронте нередки были прыжки через должности и звания. (Ростову представился внезапный поворот судьбы, переговоры с русскими — и внезапное окончание их, как только на немецкой стороне стола появится полковник граф Клаус фон Штауффенберг: это для немцев он казался импозантной и вполне респектабельной фигурой, а русские того же Штауффенберга люто возненавидели бы за его роль в создании антибольшевистских формирований; власовцев, говорят, коммунисты расстреливали без допросов и дознаний: говоришь по-русски, носишь немецкую форму — так получай пулю в лоб!)
Майор Энгельс и поведал Ростову то, чего не удосужился узнать штатский человек Ойген фон Бунцлов. Поскольку гестапо не обладало полномочиями вести следствие по делам офицеров вермахта, Гитлер и Гиммлер на новой основе сформировали Имперский суд чести, в нем Рунштедт, Кейтель, Шпрот, Гудериан и еще кто-то — они лишали офицеров званий, чтоб передать разжалованных в Народный трибунал; офицеров таким образом судили не по-офицерски и меры наказания были не офицерскими, вешали и обезглавливали, расстрел уже мыслился недопустимой роскошью. Вся беда, рассуждал Энгельс, в кодексе самой офицерской чести, не позволявшей, к примеру, ему, майору, лгать фельдмаршалу; подсудимых и судей связывала судьба армии, за несколько лет она пережила великолепные победы и ужасающие поражения, они-то и укрепили армию; да, могли сникнуть солдаты, но офицеры и генералы — никогда… И ради духа армии, возмущался Энгельс, выдавать всех причастных и непричастных к заговору?! Говорить же правду опасно, правда попадала в протоколы и становилась достоянием этих мерзких собак из гестапо, вот тогда-то и пройдет по всей Германии шквал арестов.
Офицеров увозили на Имперский суд чести, никто не возвращался, дела копились и множились, людей в казино не убывало, Ростов высматривал того подставного или полубезумного полковника, которому подсказали, кто в заговоре, потому что Гиммлер торопился: да скорей же, скорей тащите бомбу, пока вас всех не заграбастали! Полковника не нашел, расспрашивать о нем не стал: еще одна тайна Ставки! От ран при взрыве умер Шмундт, двинувший Штауффенберга на пост начальника штаба армии резерва, вхожего в Ставку человека, и очередная тайна покрылась землей. Народный трибунал еще не заседал ни разу. Настал день, когда в служебные помещения школы повели Ростова, за столом сидел невзрачный человечек, не умевший хорошо говорить из-за какого-то дефекта речи. Был он, возможно, стажером или просто неумехой, которому ничего нельзя дельного поручить, ибо начал он с эффектного, как ему казалось, хода: выбросил на стол несколько фотографий — Ростов и Штауффенберг, там, в Тунисе, оба в светлой форме Африканского корпуса, но пилотки черные, танкистские, руки друг другу положили на плечи, улыбаются в объектив; красивый все-таки мужчина граф Клаус фон Штауффенберг — или кажется таким рядом с приземистым и простоватым Гёцем? Сфотографировали их, кажется, 3 апреля в ста метрах от штаба 10-й танковой дивизии.
— А вы поройтесь в архивах, — улыбнулся Ростов, — найдутся фотографии, где Штауффенберг рядом с фюрером.
Человечек смутился, сгреб фотографии и удалился, а двумя днями позже в той же служебной комнате Ростову представился майор Штайнер, о себе сказавший несколько загадочно: «Из того абвера, который сейчас не подчинен Принц-Альбрехтштрассе…» Понимать это следовало так: не всю военную разведку и контрразведку подчинили Кальтенбруннеру, надо же кому-то поддерживать связи с зарубежной агентурой. Майора не смущала разница в званиях, он не раз уже встречался с Ростовым в Париже, Белграде и Варшаве; был он человеком зорким, к нему попадали знающие пленные, он мог из неразличимой, на одно лицо, толпы выдернуть личность; знаком был Штайнер и с Ойгеном. Предложил адлоновскую «Аттику», голос тихий, не допросный, тон такой, будто обсуждает детали сложной разведывательной операции. Со вздохом признался: Фалькенхаузен арестован, поговаривают, что командующий вел прямые и не согласованные с фюрером переговоры с англосаксами, посему и весь штаб подвергнут — кто аресту, кто — доверительным беседам. В частности, чем занимался полковник Ростов 25, 26 и все последующие дни июня месяца сего года, будучи представителем танковой инспекции в группе войск Северной Франции и Бельгии?
«Скандинава», значит, не наградили пинком под зад, а препроводили в камеру и стали допрашивать; не день и не два шли расспросы с пристрастием, ничего конкретного задержанный не знал, но кое-что, видимо, в карманах держал, а дальше — перебор вариантов, которыми любят на досуге заниматься следователи, и предположительный вывод: где-то рядом перед самым арестом должен был находиться офицер из штаба. Просеяли, отсеяли, всмотрелись, поднесли лупу и увидели Гёца фон Ростова, чему не поверили и чему до сих пор не верят. Но раз машина запущена, ее уже не остановишь, машина переворачивала листки календаря, на каждом замирая и буксуя. Утверждать, что в тот день он безвылазно сидел в отеле или не покидал кабинета в штабе, настаивать на легко опровергаемом алиби — это было бы глупо и опасно, продажный портье ляпнет что угодно.
В разгар этих вежливых бесед Ростова навестил Ойген, бодрый и ясный, как небо над прогулочным двориком, где, нечего бога гневить, можно прогуливаться весь день. Придется, сказал Ойген, еще попариться в этой конторе недельки две; дело в том, похвастался, что он, отводя от Гёца подозрения в причастности к заговору, предложил знакомым в абвере пристегнуть Ростова к какому-нибудь шпионскому делу, тогда-то уж он точно не появится перед Рунштедтом и Кейтелем, и, следовательно, гестапо никаких видов на него иметь не будет. Ясно?
— Спасибо, дружище, — сказал Ростов и улыбнулся.
Расспросы Штайнера не привязывались к местности, от Брюсселя он уже перебрался в Берлин и прослеживал все знакомства Ростова в столице, миновать Монику Фрост он не мог, да и полной глупостью было бы отрицать связь с нею, Копецки видел ведь ее, по-домашнему одетой, там, в Целлендорфе, расхаживать в легком платьице при одетом мужчине целомудренная немецкая девушка не станет. Ойгену же о ней он, кажется, не говорил, и все же Ойген привез ему письмо от Моники, он же изучил все протоколы ее допросов.
Письмо это читая, Ростов приподнимался, опускался на стул в волнении, ходил по комнате, утыкал лицо в сгиб локтя, скрывая волнение.
Он читал и читал письмо, он стал бесстрашным, он уже ничего и никого не боялся. Все последние годы люди планеты обменивались выстрелами, снарядами, бомбами, ненавистями, а вот, оказывается, он и Моника подарили друг другу неслыханное и невиданное в этот страшный год. Они полюбили друг друга!
Полюбили навечно, до гробовой доски, которой не миновать Ростову, потому что такая любовь должна завершиться смертью!
«Мой дорогой и любимый! Вся моя жизнь от первого крика, услышанного акушеркой, до вечера 14 июля нынешнего года была предвидением, предчувствием, прологом и ожиданием встречи с Тобою, которому я принадлежала еще до того, как Бог предписал моей матери отяготиться мною, той, которая еще в утробе среди сотен звуков распознала Твой хрипловатый голос и незрячими глазами увидела еще не захромавшего юношу, чьи руки могли быть и грубыми, и нежными, и бережными, и каждое прикосновение твоих пальцев к моему безгрешному телу становилось поглаживанием матерью располневшей талии… В тот преобразивший меня вечер 14 июля я дрожала как в ознобе, ибо Ты был моим задолго до моего рождения, и не акушерка услышала мой писк, а Ты вздрогнул, замер на полушаге и растерянно оглянулся, чтобы понять, из-под земли или с небес донесся до Тебя мой призыв… С того последнего дня, когда мы простились, я не нахожу себе места, я потеряла глаза и уши, я ничего не помню, только кожа моя хранит в себе шершавые кончики твоих пальцев, снимавших с меня то, что я восемнадцать лет держала в запасе, холила и нежила, омывала водами Рейна и Шпрее, подставляла ветрам севера и юга, востока и запада…»