Было и будет. Дневник 1910 - 1914 - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Русь как стоит — пусть стоит!» Хотя бы свинья свиньей. Любовь к России — любовь к «свинье-матушке».
И Чехов — туда же.
Какое-то наваждение, злая чара, колдовство проклятое, напоминающее сказку о «Лесном царе».
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?Ездок запоздалый, с ним сын молодой.«Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?»— Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул.
«Хладная мгла» — «русские потемки», как определяет сам Чехов безвременье 90-х годов, из которого он вышел; вышел и Суворин.
«Он в темной короне, с густой бородой».— О, нет, то белеет туман над водой.
Туман, рождающий призраки, нечисть, колдовство проклятое.
«Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы — и в то же время готовы меня съесть. За что? Черт их знает. Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей… Все это ужасно глупо и скучно. Не люди, а какая-то плесень».
Плесень болотная, — в нее-то и тянет, засасывает его леший-Суворин. И Чехов знает, что нет спасения, и уже не борется, а только тихо стонет:
«Ах, подруженьки, как скучно! Если я врач, то мне нужны больные и больница; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке с мангустом (животное, которое он привез с Цейлона).
Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах, без природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита — это не жизнь, а какой-то… и больше ничего».
Бесконечная покинутость, отверженность, отброшенность, одиночество, как некогда у Пушкина: «Черт меня догадал родиться в России с умом и талантом!» Лесная дебрь, лесная темь.
К отцу, весь издрогнув, малютка приник;Обняв, его держит и греет старик.
Плохо греет: не согреет от «хладной мглы», от лешей нечисти.
Тут наша вина перед Чеховым — вина русского общества. Но не только наша — тут и его вина или, по крайней мере, слабость, немощь.
Чем соблазнил его Суворин?
«Дитя, оглянися; младенец, ко мне;Веселого много в моей стороне:Цветы бирюзовы, жемчужны струи;Из золота слиты чертоги мои».
«Я вам завидую… Я бы хотел ковров, камина, бронзы и ученых разговоров… Ах, поскорее бы сделаться старичком и сидеть бы за большим столом!»
Это — соблазн внешний; он силен, но есть и другой, сильнейший, внутренний.
Правдивость — главное свойство Чехова.
Тьмы низких истин мне дорожеНас возвышающий обман —
вот чего никогда не сказал бы он: самая низкая истина для него дороже всех обманов возвышающих. Ко всякой неправде он бесконечно, болезненно чувствителен. Как сейсмограф на малейшие колебания почвы за тысячи верст, сердце его отзывается на всякую ложь. «Блаженны алчущие и жаждущие правды» — это о таких, как он, сказано. Блаженны там, а здесь несчастны: как будто кожа с них содрана, и ложь на душу — как соль на рану.
Суворин бесстыден, грязен, груб, но не лжив, не «идеален», не отвлеченен.
«Если бы мне предложили на выбор что-нибудь из двух: идеалы знаменитых 60-х годов или самую плохую земскую больницу настоящего, то я, не задумываясь, взял бы вторую», — говорит Чехов.
От идеализма к реализму, от созерцания к действию, от возвышающих обманов к низкой истине, от того, что кажется, к тому, что есть, — таков соблазн Суворина.
В 1891 году в «Новом времени» напечатан фельетон Кисляева-Чехова. Святые когда-то, а может быть, и теперь еще святые слова: «идеалы, честность, убеждения» — здесь втоптаны в грязь. И в заключение Кисляев, идеалист 60-х годов, произносит над собою приговор безжалостный: «Я — гнилая тряпка, дрянь, кислятина, московский Гамлет. Тащите меня на Ваганьково!» Или, как сказал ему один «реалист» 90-х годов, не тот же ли Суворин:
«Возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать!»
Таков приговор Чехова-Суворина. Над кем? Только ли над «московским Гамлетом» Кисляевым, изболтавшимся до самоубийства дядей Ваней, «живым трупом», или также над живыми людьми, идеалистами 80-х, 90-х годов — Михайловским, Успенским, Гаршиным — и над их предтечами — Белинским, Добролюбовым, Некрасовым? Неужели же ничего не осталось от них, кроме «гнилой тряпки» Кисляева, «интеллигентной падали», как выразился однажды Суворин?
Ему-то все это — как маслом по сердцу. Вот за что он и любит Чехова:
«Дитя, я пленился твоей красотой:Неволей иль волей, а будешь ты мой!»
Чехов — оправдание Суворина.
«Пусть я плох, — мог бы он сказать русскому обществу, — но вот и лучший из вас тоже со мной. Разделите-ка нас, попробуйте!»
Да, тут роковая ошибка, опять-таки если не вина Чехова, то слабость, немощь его. Ложь в идеализме 60-х годов он чувствует, но не сознает, в чем ложь, потому что не сознает, в чем правда. Правда — в освобождении России. Пока оно не совершилось, эта правда не может сделаться ложью, умереть, а может только скрыться, уйти в подполье. Такое подполье — революционное народничество 70-х, 80-х, 90-х годов — подлинный реализм, огненная действенность русского освобождения. Правда ушла в подполье, а наверху, в русской обывательщине, в «русских потемках», из которых и вышел Чехов, остался идеализм отвлеченный, бескровный, бесплотный, безогненный. Несоленая соль, невозвышающий обман. «Честно, но скучно»; идеально, но бездарно.
Уж полно, не лучше ли всех идеалов плохонькая земская больница, хотя бы имени Суворина? Нет, не лучше. Суворинская больница хуже, чем публичный дом; суворинская церковь хуже, чем кабак.
Ошибка Чехова — ошибка 90-х годов — отказ от освобождения, примирение с действительностью, обывательщина, сувориновщина.
Отказ от освобождения — отказ от религии. Нигилизм общественный, нигилизм религиозный — вместе. Недаром Чехов проходит не только мимо революционного народничества 80-х, 90-х годов, но и мимо народничества религиозного тех же годов, Л. Толстого и Достоевского (о Достоевском даже не вспомнил ни разу в «Письмах», как будто его вовсе не было).
У Суворина нет лжи в словах, но ложь в делах; он весь — воплощенная ложь, обман, туман над водой.
«Он в темной короне, с густой бородой».— О, нет, то белеет туман над водой.
Он существует, но не действителен. Лучше Кисляев, дядя Ваня, который уничтожает себя, чем Суворин, который утверждает себя как единственную русскую действительность. «Все к черту, все трын-трава!» — разве это действительность? «Приедешь в Россию — грязь, сор, вонь… Поживешь недели две, махнешь рукой: ничего — привыкнешь и не чувствуешь». И не только не чувствуешь, но и полюбишь, благословишь грязную, сорную, вонючую Россию — «свинью-матушку».
«Суворин поклонился пыли», — говорит В. Розанов («Письма А. С. Суворина к В. В. Розанову»).
Пыль — сухая грязь; грязь — мокрая пыль, часто, именно у нас, в России, от крови человеческой мокрая. Суворин поклонился этой кровавой грязи. Неужели же и Чехов с ним?
А если нет, то как же не увидел он, с кем имеет дело! Может быть, и увидел, но поздно.
Два письма его от 1892 года, 25-го ноября и 3-го декабря (IV т. «Писем»), — две ослепляющие молнии в «русских потемках». Эти четыре страницы дают заглянуть в сердце его едва ли не глубже всего остального, что он написал.
«Я угостил вас сладким лимонадом, и вы, отдавая должное лимонаду, справедливо замечаете, что в нем нет спирта, — пишет он Суворину по поводу „Палаты № 6“. — В наших произведениях нет именно алкоголя, который бы пьянил и порабощал… Отчего нет?.. Будем говорить об общих причинах, и давайте захватим целую эпоху… Причины тут не в глупости нашей, не в бездарности… а в болезни, которая для художника хуже сифилиса и полового истощения. У нас нет чего-то, это справедливо… Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или даже просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и вас зовут туда же, и вы чувствуете не умом, а всем существом, что у них есть цель. У одних, смотря по калибру, цели ближайшие — крепостное право, освобождение родины, политика, красота или просто водка, как у Д. Давыдова; у других цели отдаленные — Бог, загробная жизнь, счастье человечества и т. п. Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, как она есть; но оттого, что каждая строка пропитана, как соком, сознанием цели, вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет вас. А мы? Мы! Мы пишем жизнь такою, как она есть, а дальше ни тпру, ни ну… Дальше хоть плетьми нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целей, и в нашей душе хоть шаром покати. Политики у нас нет, в революцию мы не верим, Бога нет… Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником… Я умен, по крайней мере настолько, чтобы не скрывать от себя своей болезни, и не лгать себе, и не прикрывать своей пустоты чужими лоскутьями вроде идей 60-х годов и т. п. Я не брошусь, как Гаршин, в пролет лестницы, но и не стану обольщать себя надеждами на лучшее будущее. Не я виноват в своей болезни, и не мне лечить себя».