Один талант - Елена Стяжкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зеленая трава. Табуретка под сливовым деревом. Солнечные лучи сквозь листву и ветки проходят гребешком. Яше смешно: сливы падают, как вычесанные гниды. И райкомовский муж будет их есть в компоте.
Мать кладет льняную, тяжелую, в двух местах уже с латкой, простыню на доску и елозит по ней пральником. Над корытом пена. На рыжих волосах матери пена. И на траве. Как будто снег. Снег-дистрофик. Как они с Лёвкой. Материны ноги посреди сугробов. Потрескавшаяся черная пятка. По ней ползет божья коровка. Яша шепчет: «Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают конфетки».
«Бога нет! – привычно заявляет Лёвка. – Зато там, наверное, есть конфеты».
Божья коровка улетает, и Яша смотрит на небо. Там тоже сугробы, и солнце уже не гребешком, а валенками проваливается в них.
Все они – Яша, Лёвка, сестры Зина и Катя – были дети без памяти. Это потом осозналось как факт. И даже как везение. Яша не помнил ни затирухи, ни киселя из лебеды, ни морковного чая. Восемнадцатилетняя Зина, красивая, но худая, бралась воспитывать, заставляла пить рыбий жир и стыдила рассказами о голодухе. «Ты должен помнить! Считай, вчера было!» Яша вертел головой, улыбался, на всякий случай закрывал рот руками и старательно делал специальное припоминательное лицо. Но момент, с которого всегда начиналась память, был накрепко связан с корытом, удивительными свойствами пупка и запахом хозяйственного мыла, маленький кусочек которого, как трофей, мать всегда приносила с больших стирок.
Им мылись. Мать грела воду и выгоняла их с Лёвкой во двор. Чистая вода доставалась всегда Зинке. Катя говорила (не иначе повторяла за кем-то): «Хоть худая, зато чистая. Чистую-то быстрее замуж возьмут». Зина злилась и била сестру полотенцем. Пока девчонки выясняли отношения, вода успевала остыть. И мать, тяжело вздыхая, шла с ведрами к колонке… А они с Лёвой быстро, по очереди, залезали в корыто и к приходу матери успевали даже намылить голову.
Все это Яша помнит как начало бесконечной красоты и радости, к которой невозможно опоздать. Радости изменчивой, ждущей, наверное, всех, но предназначенной ему одному.
Эта радость никогда не давала ему узнать о себе все так, чтобы провалиться в отчаяние. Отвлекаясь на нее, Яша всегда опаздывал к осознанию всякой, даже собственной, подлости, счастливо зависая на краю губительного поступка или осуждающей мысли.
Они видел мать красавицей, только немножко старой. Яша не знал, сколько ей было лет. И все материны годы по-настоящему сосчитал, когда приезжал красить ограду на ее могиле.
Тогда, в сорок восьмом, пятилетний Яша видел ее ни на кого не похожей. Ни на Лёвкину учительницу, считавшуюся идеалом красоты, ни на райкомовскую хозяйку, которой, как говорила Зинка, специальная женщина стригла ногти на руках и на ногах.
Сквозь материну кожу всегда пробивался свет, как от елочных гирлянд – их развешивали к Новому году в Доме культуры. Только тот свет был яркий и мерцающий, а материн – тихий и постоянный. А глаз ее, считавшийся в городе дурным, был похож на темные воды того колодца, что, как говорили мужики у пивной, шел к самому сердцу земли и открывался другой – не такой, конечно, вкусной, но тоже ничего – водой с обратной стороны глобуса.
Материн глаз был способен вобрать в себя и Яшу, и Лёвку, и тайну-секрет, который они придумали, чтобы помочь трудящемуся народу Кореи, и что-то еще такое, чему пока Яша названия не знал. В городе мать называли зайдой. Яша думал – из-за походки. Мать не ходила, а как будто подпрыгивала и пролетала шаг-другой над землей. Как другие на скорую руку, так она на скорую ногу, то бесшумно, то дробным, отчетливо слышимым кадрильным перебором могла создать, например, ветер. Ветры в Туманном были часто. А мать летала совсем немножко. И это было не колдовство, а волшебство.
Еще она мало говорила. И Яша так никогда и не запомнил тех нот, вокруг которых строился материн голос. Иногда, по ночам, она шептала: «Т-тубарет, л-ложьте, к-к-колидор, с-с-срака, б-бегит, т-т-текёт, п-п-повылазыло…» И другие слова, которые совсем не надо было учить, потому что их знали все, а особенно Зина, и еще потому, что Лев был сердит на них: на слова и на тех, кто их говорил. Лев хмурил брови, бежал за книжкой, осторожно, но быстро листал страницы: «Смотрите сюда! Смотрите, нет такого!»
«Дюже умный», – ворчала Зина.
Но было видно: она рада тому, что Лёвка умный. И Яша, заглядывая Лёвке через плечо, смотрел на все эти буквы, похожие на лушпайки от семок. И буквы казались ему вкусными, веселыми. Они пахли летом, теплыми камнями и, понятное дело, подсолнечным маслом.
Дядька в сапогах пришел в дождь. Лёвка решал примеры, записывая их огрызком карандаша на старой газете. Зина собиралась на смену. Штопала чулки. Она всегда их штопала и всегда приходила с дыркой. Кати и матери не было: они побежали в райкомовский двор снимать белье.
Яша смотрел в окно и думал о том, что босиком еще можно и что он бежал бы быстрее всех и, конечно, ничего не уронил бы. И шесть рук намного лучше, чем четыре. Яша увидел его первым. Дядька был самый обычный – в гимнастерке, с вещмешком, в сапогах. Особенно в сапогах.
Было бы очень хорошо, подумалось тогда, чтобы эти сапоги как-то поселились в их бараке, а лучше в их выгороженной квартире. Было бы полезно. Лёва мог бы ходить в школу каждый день, а не по очереди с Катей. По очереди, потому что галоши были одни, то есть две, конечно, но привязывать их по одной – какой же толк? Никакого. Одна-то нога все равно босая. А так – сапоги. И ведро выносить в сапогах – всем окрестным робям на зависть. Яша зажмурился и представил, как бежит выливать сранки, наступая на снег настоящей армейской кирзой.
Яша был в счастье, а в счастье каждый – дурак. Так говорила всегда пьющая соседка баба Таня, которой нельзя было не верить. Выпивая даже совсем чуть-чуть, она сразу становилась и дурак, и в счастье.
«К нам, к нам, к нам», – повторял про себя Яша, не открывая глаз.
А когда открыл, сапоги уже стояли возле стола и вокруг них образовались даже какая-то грязь и лужа.
«Зина?» – сказал дядька.
«Я».
Лёвка поднял голову. По его лицу было видно: хочет спросить. А Яша почему-то сразу понял: спрашивать нельзя. Нужно было соблюдать тишину. Не как в больнице, куда мать водила его лечить ангину. Просто тишину.
Вот, например, скворец. Сидит на ветке. А надо, чтобы в домике… Чтобы залетел, понюхал, позвал своих: «Айдайте, жить будем!» Если его спугнуть, дом будет пустым. Сгниет скворечник – зачем тогда мастырили?
И другое тоже думал Яша. Он глядел в пол и видел, как Зинины ноги в зашитых уже хлопчатобумажных чулках вытягиваются, как будто они кошкина шея. Или спина. И руки Зинины мнут юбку. А дядькины сапоги стоят не на смерть, а на жизнь. Как наши под Сталинградом. Так стоят, как будто уже идут. Прямо маршем. И в тишине они дойдут куда надо, а в словах – сбегут.
Яша знал, что плетется-вяжется радость, потому что берется она из пустого вроде, из молчаливого, из стекла-выбраковки, из мухи, хоть навозной, зато переливчатой, как радуга… Из ниток старой материной кофты, играющих между двух спиц.
Одного крючка для радости мало. Хоть и нитка та же.
Для радости Яше был нужен Лёвка.
А сапогам этим, выходило по всему, – Зина.
Яша бросился вон из дома. Бежал быстро, ногам не было ни мокро, ни холодно. Лёвка – Яша слышал – рванул за ним… Ну куда ему быстро? Кто думает много, тот бегает тихо.
«Мамка! – кричал Яша, чтобы слышали все, а особенно райкомовская жена. – Мамка! К нам хахаль приехал! Бежи скорее, счас свататься к Зинке начнет! В сапогах!»
Зина догнала Яшу быстрее, чем Левка. Догнала, больно рванула за руку, развернула к себе, зашипела гадюкой: «Дурак свинский, дурак…» И громко выкрикнула матери и Кате, которые спешили навстречу: «Муж твой вернулся!»
Во всех фильмах о послевойне есть сцена возвращения. Она всегда или почти всегда женская. Та, к которой вернулись, стягивает с головы платок и бросается… Если коротко и съемки павильонные, то сразу на грудь. Если длинно, на натуре, то в бег по полю. Бросок сбивает дыхание, оправдывает судороги, которыми становятся объятия. Долгие объятия. Крупным планом – слеза.
Дядьки в их городе Туманном приходили с войны по-другому. Пацаны караулили их на пригорке, по дороге от узловой станции. Кричали оттуда: «Дядька, ты чей?» Мужики отмахивались, кто смущенно, кто зло. Они шли как с тяжелой смены, чуть пьяные, совсем нездешние, чужие. Они шли, отвыкшие от своих баб, не узнающие детей. И бабы, выходившие навстречу, разгоняли пацанов, но сами не подходили. На людях это было нельзя. Неправильно.
Мужики, сходившие с пригорка, не обязательно были наградой. Они пили, буянили, колотили своих баб, не соглашались с порядком, установленным «тыловыми крысами», замерзали в оврагах или тихо и медленно угасали от ран, которых не признавали и о которых не принято было говорить. Не сразу и не все мягчели они сердцем. Как будто несли с собой какую-то поломку. Как будто все старое в них выгорело, а новое растить нужно было заново. А как его растить, если глаз пустой и во сне крик?