Теперь ему не уйти - Юхан Борген
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я вышел встретить тебя...
Он не хотел объяснений, взаимных покаянных признаний своей вины.
— Завтра, — сказал он, — я должен снова заняться работой. А ты ведь пойдешь на репетицию, не так ли?
Мне не нужно было на репетицию. И он это знал. Значит, хотел удалить меня из дома, хотел остаться наедине со своим мольбертом.
— У меня тысяча разных дел, — сказала я. — Квартира весь день будет в твоем распоряжении.
Я вспомнила, что уже век не навещала брата, отделалась несколькими открытками, посланными из Бретани малютке Жаку. Меня тут же охватила острая тоска по близким.
Он рассмеялся:
— Наоборот. Весь дом в твоем распоряжении... Я делаю эту работу в другом месте.
И снова — укол ревности, потребность все знать о нем. Он и прежде как-то дал мне понять, что работает в другом месте. Но мы с ним не расставались день и ночь начиная с августа, теперь же стоял октябрь. Выходит, я ничего не знаю о том, что, может, занимает его больше всего?
Мы вошли в нашу маленькую, заставленную мебелью квартирку. Стол накрыт, а на нем — угощение: лангусты, холодный цыпленок, салат, белое вино. У меня прямо дух захватило.
— Я забежал в магазин Жоржа на углу и купил кое-какую снедь.
Снова кольнуло в сердце: значит, он был уверен, что я вернусь домой...
— Знаешь, от волнения на меня нападает зверский голод, — сказал он оправдываясь.
Я тут же кинулась к нему на шею. Вот, значит, как легко было меня пронять: школьница, а не взрослая женщина — сначала обиделась, потом ударилась в сентиментальность. А ведь я годами стояла на подмостках — известная скрипачка, не из самых великих, зато из растущих...
— Где же ты работаешь? — спросила я. И тут же поняла, что лучше было мне прикусить язык. Но он не выпустил меня из объятий. Он сказал:
— Да там... — и неопределенно кивнул головой куда-то в сторону.
— Можно мне посмотреть картины?
Он пожал плечами.
Но мы не пошли туда завтра и на следующий день тоже. Нас будто вновь забрал в плен этот город, дивный самовлюбленный город, в котором мы жили. Какое-то беспокойство вселилось в нас, без слов передаваясь от одного к другому. Вдвоем бродили мы по городу, томимые жаждой, — жаждой объятий, еды, вина и снова еды. Короткие полосы дождя с ледяным ветром, предвещавшим осень, сменились жарой, столь сильной, что плавился асфальт, и от домов, окон, статуй струился свет, будто в первый день творения,— сверкающий город казался написанным кистью шального пуантилиста... Мы были богачи, вхожие в оазисы, разбитые для богачей в бедных кварталах, — богачи, начисто лишенные совести. Мы установили доверительные отношения с официантами, и они поили нас чудесным вином, какое припрятывали для немногих избранных. К нашему столику то и дело подходили в белых колпаках виртуозы поварского дела, с простодушной гордостью рассказывая о своих блюдах, как мать об удачном дитяти. О вы, дни моего счастья, наполненные голодом, жаждой и вожделением! Я так долго жевала серые отбивные в пансионате на улице Президента Вильсона. Я так долго была уверена, что скрипка — это и есть вся жизнь... В газетах писали, будто франк неуклонно падает. А нам было и горя мало. Будто зеленый побег извечной людской надежды и веры, наш маленький «ситроэн» пробивал себе путь в джунглях радостных дней, светившихся отраженной радостью, взятой у нас. Мы чувствовали себя туристами, с присущей туристам радостью открывания, обладая в то же время знанием посвященных. Мы встречали всюду уйму единомышленников, философствующих гурманов, постоянно возвращавшихся — будто привидения — в храмы чревоугодия: мы вступили в своего рода тайный клуб, члены которого, свободно переходя от столика к столику, вместе осушали последний бокал на рассвете, а рассветало теперь все позже. Но, разглядывая себя в зеркале на другой день, я не чувствовала стыда. Из зеркала на меня смотрели глаза, не заплывшие с похмелья, а неузнаваемо лучистые. Загар не сменился малокровной бледностью. Молодость наша не знала тоски похмелья. Непокоренные дети счастья, мы готовы были одарить им всю землю. Я порхала на крыльях легкомыслия. И крылья мчали меня, куда хотели. Это меня-то, всегда тащившую на себе бремя заботы и чувства долга.
Однажды утром зарядил дождь. Он лил и лил, и, казалось, над городом опустился занавес. Дождь сказал нам: конец.
Было утро, накануне мы рано легли, трезвые как стеклышко. Мы оделись. Вилфред сказал:
— Сегодня.
— Можно мне с тобой?
Вилфред долго смотрел на меня, потом пожал плечами. Будто годы прошли с той минуты, как я спросила.
Он не захотел взять такси:
— Там такой бедный квартал...
Называлось то место Фальгьер, оно находилось где-то за Монпарнасским вокзалом. Мы шли туда, словно по дну океана. Дождь лил с какой-то ожесточенной яростью, от стен домов отскакивали брызги. Мы остановились у большого серого здания. Вилфред отпер маленькую железную дверь, я мы поднялись вверх по узкой железной винтовой лестнице. Пахло пустотой и цементом. Наши шаги гулко отдавались в пустом доме. Мы поднялись в маленькую каморку без всякой мебели. Я вздрогнула: на полу, чуть прислонясь к стене, в неестественной позе мертвеца сидела кукла-манекен. Вилфред напряженно улыбнулся. Неужто я первый раз вижу подобный манекен? Скульпторы иногда пользуются ими, и художники тоже. Вилфред казался мне каким-то чужим. А манекен что-то упорно мне напоминал.
Мы вымокли насквозь. Я озябла. Вилфред помог мне сбросить громоздкий плащ — он уступил мне свой. Потом он открыл маленькую дверь. Мы вышли на галерею: она огибала три стены зала, широкой бездной зиявшего внизу.
Не помню, увидела ли я сперва этот зал, или же мой взгляд скользил по узкой галерее, прилепившейся к серым бетонным стенам.
Как бы то ни было, прошло некоторое время, прежде чем я обнаружила картины. Настолько они были велики, даже огромны, что взгляд, должно быть, не сразу мог объять их. Они не сразу воспринимались как картины. Поначалу они мнились лишь частью этого холодного как лед пространства, частью пустого зала. Должно быть, я сначала увидела лишь фрагменты — клинья, круги, что-то плоское и скучное, без перспективы, немилосердно упорядоченное, без глубины — без смысла. Дрожа от холода, я стала смотреть вниз — на унылую свалку, громоздившуюся на полу. Громадные волны упаковочной бумаги вздымались там, повсюду валялись орудия ремесла, там и тут стояли узкие стремянки, ведра с краской... Мой взгляд вновь устремился к стенам и, прилепившись к ним, растворился в беспощадном строе фигур, на миг обрадовавшем меня контрастом с пугающей свалкой на полу. Но и на стенах взгляд не обрел опоры, а был заворожен узором — порождением жестокого упорядочивающего начала. Повинуясь излучаемой им властной силе, взгляд следовал за углами, которые открывались и смыкались перед ним, порой давая ему отдохнуть на успокоительных окружностях, в свою очередь прерываемых прямоугольниками, может, не совсем ровными, но, во всяком случае, изначально задуманными как прямоугольники, и лишь изредка в этом месиве мелькала искра — след человечности, тут же угасавшая, умерщвленная в самый миг сотворения.
Страх охватил меня, ледяным дыханием тронул душу, и, казалось, душа тоже распадется на части, подчиняясь загадочному закону, — распадется, чтобы возникнуть в новом образе волей неведомого мне существа...
И тут вдруг случилось тягостное: меня вырвало.
Потом полились слезы.
Вилфреда не было со мной. Его силуэт неясно маячил где-то внизу. Я дала волю слезам, долго плакала, неслышно и без стыда. Я видела маленькую железную лесенку, что вела из зала на галерею. Слышала, как барабанят по крыше из стекла и железа тяжелые капли дождя. Какие только пустяки не вплетались в мое сознание, словно бы стремясь отвлечь меня от всего, что глаза страшились увидеть, но к чему все равно тянулись. Я стояла, чувствуя, как в душу вползает ненависть и еще другое — отчаяние, бесконечное и безысходное. И против воли в сознании всплыло слово «предательство»...
Потом я снова подняла глаза и смотрела, смотрела так долго, сколько хватило сил. И я подумала: если это — искусство, я должна умереть.
Мой взгляд упал на Вилфреда — он по-прежнему стоял там, внизу... В тот миг и он тоже представился мне неким «элементом» — о, как я ненавидела это словцо, которым так охотно щеголяли представители разрушительного эпигонского искусства, из тех, кого нам часто доводилось встречать, поскольку Вилфред водил с ними знакомство: они сумели навязать нам свой жаргон.
Но, стоя там внизу, он и вправду был лишь элементом целого, тростинкой на фоне огромных фигур, громадного пространства зала, и оно поглотило его — жуткое целое, созданное им самим на обломках взорванного, разрушенного мира, со всех сторон обступавших меня.
Он поднял глаза, по его лицу скользнула робкая улыбка. Но он не пошевельнулся, не оставил точки, входившей в неведомое мне математическое построение. Мы молча спорили друг с другом. Да, да! Я видела их всех, изучила их — Брака, Пикассо, Кандинского, Клее,— «поняла», мгновеньями даже растворялась в них, испытывая пьянящий экстаз. И если поэт и волшебник Брак, единственный, что-то говорил моему сердцу, то выдумщик Пикассо находил отклик в моем темпераменте. Но все они одинаково раздирали на части, разрушали привычный мир представлений и властно требовали покорности.