Бабушкин сундук - Юрий Миролюбов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ВИДЕНИЕ
Каждый переживает мир и вещи по-своему, один — как бы скользя по ним, не вживаясь, а другой — глубоко чувствуя, но пока нет опыта, не зная, как их оценить. И приходит час, когда он заново, во всю величину, видит людей и события, на сей раз понимая окончательно.
Тогда он все видит иными глазами и с удивлением убеждается, что всё, казалось, глубоко спавшее в душе, живет своей собственной жизнью, где всё на месте, где даже самое место полно значения, и где нет неясностей.
Недавно знакомый иностранец упрекнул:
— Зачем вспоминать? Допустим, ты видишь прошлое, но что ты можешь изменить в нем? Да иное лучше и не вспоминать!
Чудак! Да разве можно, скажем, забыть свою руку, или ногу? Разве что когда болен, и не слушается тебя рука или нога твоя, и когда до конца калекой останешься. Прошлое нас вскормило, вспоило, на ноги поставило, вошло во все клетки тела, стало нами, и там, скажем, где точка малая на руке, может, как раз любимая яблоня вросла корнями своими. Как же забыть эту точку, корни, ветки яблони, отцовский дом, тишину, благорастворение воздухов, ветерок, шумящий в черешнях, изобилие плодов земных, стук колес в пыли, на дороге, скрип мажары,[97] далекий крик, песню, фырканье коня, лай собаки, победоносный вопль петуха, грохот утреннего поезда, мчащегося на Кавказ, крепкий запах бузины, липы, цветов из любимого сада, стук падающих желтяков-яблок, и — трепет, трепет сердечный при виде голубого платья подруги, мелькнувшего в кустах сирени, метнувшегося и пропавшего.
Разве это повторяется?
И почему человек должен быть хуже животного, любящего свой двор, хлев, стойло, угол, где оно живет, спит, ест? Любая корова, идущая с пастбища вечером, в таком случае, будет лучше. Как она уверенно идет к своим воротам, как настойчиво мычит, чтоб раскрыли, ждет ржаной корочки с солью, ласково мотает головой хозяйке, уже отворяющей ворота.
А человек должен забыть? Что за человек такой, что не помнит добра, что забыл свое, родное, а живет чужим, ничего для него не сделавшим? И сколь величественна по сравнению с ним корова, любящая свой двор.
И какой толк от такого человека, какая польза, кому он нужен? Ни Богу свечка, ни черту кочерга! Так, жил-был, и — нет его, дышал, радовался, и — ни к чему была его жизнь, дыхание, радость. Помер, — никому и горя нет. Без причала был, без руля, ветрил, и без любви ко всему, так, вроде колючки в огороде. Погиб, и нет ни у кого сожаления, слезы.
А умрет другой, потрудившийся, служивший Родной Земле, сберегший в душе все виденное, носивший в сердце, и кто-либо почувствует его смерть, пожалеет, может, заплачет.
Великая вещь — воспоминания! В них — все, горе, радость, жизнь, любовь, а не она ли сильнее смерти?
* * *Думая так, незаметно переступил я грань обычного. В ночной мгле увидел я дома, деревья, людей нашей деревни. Слышу звон колокола к Светлой Заутрени, и вижу толпы людей, идущих с узелками к церкви. Дрогнув сердцем, пошел и я за ними.
Небо сияло множеством ярких звезд. На востоке чуть просветлело, и алая полоска вспыхнула у самого края земли. Люди все теснее сходятся, несут узлы с пасками,[98] крашенками, всякой снедью. И смотрю — вон, Репуш с двумя дочками, добрый сосед наш; широкая борода, глаза добрые, чуть видны во тьме, и одна из дочерей, в светлом платье, с длинными косами, глаза синие, раскосые, а другая — темноглазая, темноволосая, как отец, кряжистый дядька. Знаю, что давно померли они, но подхожу, здороваюсь.
— Здоровеньки булы! — ласково отвечает отец. — Ксюша, и Юра здесь!
— Слава Богу! — вполголоса отвечает она, крепко сжимая мою руку. — И вас к Светлому Празднику дождались.
— Сейчас, Ксюша, — отвечаю, — ты уж, как “Христос Воскрес” пропоют, не удирай! Хочу с тобой похристосоваться.
— Та чего же… — глубоким, идущим из сердца голосом, отвечает она. — Вы наш, а мы — ваши.
Глубокая правда в словах этих. Росли вместе, учились, встречались, радовались, глядя в глаза друг другу. У перелаза, с одной стороны наш сад, а с другой Репушовский; играли вместе, знали каждый сучок в досках, каждую былинку на земле.
* * *А вот старик Богацкий, лавочник, в железных очках, с белой бородой, кровоподтеки под глазами, сорочка в крови: его убили пьяные солдаты тридцать девятой дивизии. Знаю, что он умер, а вижу — и не верю сам себе, двоится вера моя; одна часть за то, что он умер, а другая, — что жив, и никогда не умрет. Если есть хоть какая-либо справедливость в мире, а Бог даже отвернулся от нас, то все равно, Богацкий омыл кровью грехи свои, и ему должна быть дарована вечная жизнь. Уж больно малы грехи были у него: пятачок на рубль наживал, никогда не грабил, вдовам долги вычеркивал, сиротам леденцы даром давал. В церкви всегда с Иваном Филипповичем басом вполголоса спорил, кому “Апостола” читать, ему ли, Ивану Филипповичу ли. Ну, что Богу грех их? Возревновали оба о Господе, и хоть непорядок, чтоб в церкви спориться, но ведь люди какие были! Богацкий, прощая долг бедному, всегда говорил:
— “Отче наш” знаешь? [И я тоже знаю:[99] ] — … “и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим”!.. Приходи за сахаром, спичками до “Спожин”! А вот возьми бабе… Тут кусок ситца с прошлого года; может что придумает. Она у тебя умная, работящая. Бог работящих любит!..
И мужик уходил, благословляя доброго купца.
— Петрович! — говорит он, подходя. — После заутрени… непременно, чтоб похристосовались, а на это, — указал он на сорочку, — внимания не обращайте! Дурачки ведь, замарали. Что с них спросить? Дай Бог им прощения. В такой день, подумать, в Святую Пятницу, вместе с Господом Иисусом преставиться сподобился!
Перекрестился он:
— Честь-то какая, Боже! — И, вздохнув, добавил:
— Да неужто, Господи, за мои сиротские леденцы… Да и что в них, и мало давал, знал бы, вдвойне бы отпускал!.. Дело торговое, все считаешь, чтоб не просчитаться, а то и леденцов не будет… — Он кашлянул и сказал: — А за врагов моих молюсь: как бы не они, и на Страстной не ушел бы к Господу!.. Благодарен им!
И сказавши, отошел вбок.
Лица у людей светились голубым светом, а у Богацкого — прямо сияло.
* * *И уже трое Шевчуков, братьев-богатырей, на его месте. Убили их на первой войне. Идут они, шагают в ногу, дошли до меня, разом честь отдали, и на груди у них огненными буквами написано: “Больши сея любви никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя!”
Идут они,[100] и кровь с них течет, а где капля пала, [там] красным, синим, белым огоньком светится, Русским цветом горит.
Встал я перед ними во фронт, как перед генералами. Такие — душу потрясают!
А рядом — уже Парфен с Ольгой, оба матросами убиты.
— Шевчуки, Юра, целый день втроем за пулеметом в Галиче отступавшую дивизию защищали. Пали все трое на месте! Великий Князь над их гробами плакал, Георгиевские кресты четырех степеней положил, и в офицера произвел посмертно! — говорит Парфен.
— В деревню с музыкой привезли. Государь наш святой три тысячи рублей родителям дал, а над их хатой приказал Русский Флаг поднять! Так и был флаг, пока большевики не сорвали.
— А что с вами вышло? — спрашиваю.
— С нами — ничего. Матросы хотели Ольгу понасильничать, я вступился, нас и убили.
— Да ведь ты тоже душу положил, милый брат мой! — вскричал я.
— А на что душа-то, коли жизнь жить поганую? Там мы всегда вместе! Любились и будем любиться! — ответил он, улыбаясь, помахал рукой и исчез в толпе.
* * *А передо мной кучка донских казаков-хуторян, с чубами, вырывающимися из-под фуражек, смеются, сверкают белыми зубами.
— Петрович! А до “Чиги Донской”[101] признаетесь?[102] Самая что ни на есть “Чига”!
Боже, все знакомые, милые лица, друзья-приятели. У одного сабельный удар через лицо, у другого — живот, грудь кровавится, а все — веселы, смешливы, довольны:
— За казачество постояли, за Русь Матушку! А потом — за Русь да за казачество, и еще раз за Русь! Командир прямо сказал, взяв в руку мешок:
— С Дону выдачи нет! А кто набунтует, того в куль да в воду!
— Так, значит, целой сотней Царство Небесное и получили…
А вот Беседин, богатый мужик, с женой и дочкой. У всех раны, на груди, на спине, но у всех — свет на лицах.
— Петрович! — зовет он. — Сподобил Бог… всех… в Великую Субботу!.. — Он перекрестился…
Вижу всех мертвых, друзей, знакомых односельчан, соседей. Все они густой толпой идут к церкви, где все еще мало света.
Вдруг — движение. Выходят с хоругвями, иконами, пением:
Воскресение Твое, Христе Спасе,
Ангели поют на небеси,
И нас на земли сподоби
Чистым сердцем Тебе славити!..
Ликующий, пасхальный, красный трезвон покрывает голоса хора! Крестный ход идет трижды вокруг храма, мимо разложенных на траве куличей, крашенок, на белых скатерках, с зажженными свечами, воткнутыми в землю.