Воспоминания - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эгоизм! —
— Почему же?
— Потому, что ты не допускаешь ошибок в своем понятии о прекрасном.
Виталин улыбнулся с невольным самодовольствием. Он всегда чрезвычайно любил, когда его уличали в эгоизме. Да и как не любить эгоизма? Эгоизм — начало жизни, ибо эгоизм есть любовь.
И нет иной любви, кроме эгоизма.
Ибо эгоизм знает сам себя ж любит в себе только то, что достойно любви, что прекрасно.
Это назовут парадоксом, но я уже давно привык к моей репутации парадоксального человека, как прозвал меня один знакомый мне юный столоначальник, подающий блистательные надежды и исполненный совершенств столько же, сколько Лаэрт в описаниях Осрика*.
— Рассказывай же! — сказал я Виталину, — но прежде вели сделать чаю.
Вследствие сего мы прежде напились чаю, т. е. удовлетворили материальным потребностям, и потом уже решились «чем-нибудь высоким заняться»*, по выражению Хлестакова.
Передаю вам без всяких перемен рассказ Виталина; может быть, я должен был бы изменить в нем многое неинтересное или для многих чересчур интересное, но.
Предоставляю выкидывать самим читателям и пересказываю буквально.
II. Рассказ Виталина
Мне было восемнадцать лет. У меня было еще семейство, т. е. я хотел еще, чтоб оно у меня было.
Семейство! В этом слове столько радостей и страданий — страданий всегда и во всяком случае… Человек — свободный житель божьего мира — заперт в тесный кружок, прикован исключительно к одной частице этого беспредельного мира, и горе ему, если из своей тесной клетки видит он светлую даль необозримого небосклона!..
Так или иначе он вырвется всегда из своей клетки и увидит, что прежняя маленькая клетка, вместе с другими такими же заключена в другой, более просторной, а эта другая еще в третьей, и что едва ли не выбьется он из сил, разбивая преграды, пока над его головою засияет чистое безоблачное небо, усеянное светилами, его старшими братьями.
Немногие прорываются в соседство к светилам. Большая часть разводят гнезда и сами себе строят клетки, — и потом еще удивляются, как можно не жить в клетках.
А старшие братья текут спокойно, мерно, в вольной беспредельности и с божественной иронией смотрят на бедных тружеников…
Но я заговорил о том, что у меня было семейство для того только, чтобы показать тебе, что я был еще молод, очень молод…
Но, впрочем, был ли я молод когда-нибудь? Молодость — эпоха жизни, когда еще девственные инстинкты души жадно пьют наслаждение, не разбирая, из какого источника, а я?..
Ребенком двенадцати лет я жаждал уже жизни, не видал в мире ничего, кроме женщины, и ждал жизни, ждал женщины, мой боже… и в длинные бессонные ночи проходили перед моими очами легкие воздушные образы, полузакрытые, целомудренные, страстные… и голова горела, и сердце билось, как маятник, и уста сохли от жажды, и страстный трепет пробегал по всему существу, и руки стремились уловить воздушные призраки и ловили один воздух… И изнеможенный тщетными усилиями падал я на свое изголовье.
И я ждал тщетно любви и жизни — я был заперт в моей клетке.
И я в пятнадцать лет страдал уже пустотою и пресыщением — ибо силы мои были истощены жизнию призраков.
И поневоле мысль о лишении, как о долге человека, явилась тогда мне, и вся жизнь предстала мне длинной цепью лишений, ибо таково всегда следствие пресыщения — физического или нравственного. Я сделался мечтателем, но не таким, который ненавидит все, что несогласно с требованиями разума, и гордо враждует с предрассудками, а мечтателем, который принял за факт свое бессилие, принял за неизменно необходимое все несообразности с разумом и бросил якорь спасения в безбрежное море сна, пустоты, несуществующего.
Все, что окружало меня, все, что душило меня, я признавал за высшее себя, за ложе Прокруста, по мерке которого я должен был вытягивать или обрезывать себя. Я страдал, но смиренное страдание казалось мне единственным уделом человека на земле; мир представал мне чистилищем, душа человека — узником, запертым в душной темнице, жизнь — бременем.
Бывали вечера, длинные, зимние вечера, когда пуста и печальна была моя комната, когда глазам становился несносен свет нагоравшей свечи, когда душе было тяжело ее одиночество… Тогда бедная душа просилась на волю, тогда снова окружали меня воздушные призраки с своими волшебными, неизведанными чарами. О! эти призраки просились жить и сами звали к жизни… мне становилось душно… я роптал…
Бывали ночи… усталый, обессиленный постоянным одиночеством, я с рыданиями бросался на ложе. Лучи луны, прорезываясь через стекла окон, падали на меня. Незаметно, тихо лились они в грудь успокоительною влагою, уста шептали невольно слова молитвы… я смирялся, я надеялся…
Я был чужд всем и всему — или, лучше, все видели во мне чуждого. Дикий и принужденный, я казался самым близким мне злым ребенком, не способным к ласке, не способным к привязанности. В восемнадцать лет меня считали холодным флегматиком, потому что перестали даже считать скрытным.
И между тем одиночество сделало меня точно скрытным и гордым, хотя ни я, ни окружавшие меня не были в этом виноваты. Если б я высказывался, мои слова показались бы безумным бредом, — но зато, никогда и ничего не высказывая, я привык считать все мною не высказанное святыней. Я слишком рано уверился, что ни одному слову, сказанному мною от сердца, не поверят, и дорожил слишком каждым таким словом, чтобы бросать его на ветер. Когда меня заставляли делать что-нибудь противное моему внутреннему чувству, я не возражал, я исполнял беспрекословно, — но тщетны были бы попытки искоренить во мне что-нибудь; меня беспрестанно мучили, но тем сильнее была моя привязанность к оскорбляемой святыне.
Таков я был ребенком, таков я был юношею. Во мне жили две души: одна, которая рвалась на волю, и другая, которая страдала за нее и подчиняла ее страданию. Может быть, это было следствие равносильности двух еще не установившихся темпераментов.
Все, что обыкновенно вырывается наружу, — гнев, радость, печаль, у меня падало вовнутрь, жило внутри и душило меня: не удовлетворенный ничем, что удовлетворяет других, я еще не считал себя и правым; я мучился еще своим уродством, я ждал, что придет еще что-нибудь спасающее, что мне есть примирение.
О боже! жадно стремился я ко всему, чем примиряются другие, жадно искал я веры в знании и знания веры.
Но для меня был безжизнен остов науки, отвергнувшей всякую веру — и между тем этот безжизненный остов лишил меня последней искры веры, последней возможности молиться… И то, что давал он мне в замену беззаветного, детского лепета молитвы, было так пусто и голо, так бессвязно и отрывочно.
О боже! я искал Тебя, искал связующего, а они показывали мне мир в таком страшном, хаотическом распадении!
У мертвых книг, у глашатаев истины, признанных глашатаев, у фарисеев и книжников спрашивал я, прав ли Ты, живущий во мне, страдающий во мне, живешь ли Ты, вечно живущий, — а они встречали холодным циническим удивлением мой вопрос, не понимая его, не чувствуя в нем нужды.
Они говорили: вот перед тобою предметы, — выбери себе любой и изучай его, потому что каждый изученный предмет будет тебе хлебом.
Им нужен был хлеб животный…
Но они жили, они роились кругом меня, все эти люди, они были способны жить: жизнь их была мне упреком.
Я презирал самого себя за то, что не мог, как они, привязаться к чему-нибудь в общем распадении.
Я говорил тебе раз о Вольдемаре*, с которым мы жили как с братом, я говорил тебе о влиянии на меня этого человека.
Вольдемар был старше меня, когда мы сошлись с ним впервые; он начал жить слишком рано внешнею жизнию, до того рано, что вовсе позабыл о существовании иной, внутренней жизни.
Другими словами, Вольдемар не верил в возможность лучшего, другого чего-нибудь, кроме того, что им было уже прожито, а всем прожитым был он пресыщен, все прожитое было ему гадко.
А между тем он был в полном цвете молодых сил, которые развились в нем свободно и широко.
Он был хорош, как муж, но на устах его мелькала иногда обаятельная, змеиная улыбка женщины. Минуты такой улыбки бывали редки, но они бывали. И то не были минуты мечтательности, ибо мечтательность есть ожидание лучшего. Нет! то был странный, непостижимый, противоречивый рассудку возврат первоначальных детских снов, розовых сияний, какими окружен божий мир для едва пробудившегося сознания. В нем была способность усыплять свое я и во время сна накидывать на него давно сброшенную оболочку.
В нем была способность обманывать себя, отрекаться от своего я, переноситься в предметы.
Он был художник, в полном смысле этого слова: в высокой степени присутствовала в нем способность творения…