Ликвидатор с Лубянки. Выполняя приказы Павла Судоплатова - Николай Хохлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я подымаюсь с камня и вхожу под высокую арку ворот. Короткий каменный туннель, и передо мной открывается фасад трехэтажного кирпичного дома. Справа от двойного подъезда – четыре окна на уровне земли. В одном из них свет. Может быть, она дома.
Дряхлые деревянные ступеньки лестницы, уходящей вниз. Полутемный, обычный для московского полуподвала «вестибюль». Земляной пол и пыльная лампочка в проволочной сетке. Четыре двери – четыре квартиры. На одной из них, обитой черной потрескавшейся клеенкой, – фанерный почтовый ящик. Наверху мелом написано «13» и ниже – медная дощечка с выгравированными старинным стилем буквами «Тимашкевич». Я почему-то улыбаюсь. Может быть, из-за странного совпадения. Тринадцатая квартира и сегодня – тринадцатое ноября.
Я стучу железной скобой для висячего замка о петлю. Дверь сразу открывается. На пороге стоит знакомая мне фигура девушки. Чуть улыбнувшись, она спокойно и тепло говорит: «Здравствуй, Коля. Заходи». Поворачивается и идет вглубь квартиры. У меня появляется странное ощущение, что, несмотря на пребывание столько лет в неизвестности, мой приход в этот дом выглядит логичным и естественным.
Я иду вслед за ней по узкому коридору. У вешалки она помогает мне снять пальто, и мы входим в небольшую комнату. В глубине, на тумбочке – настольная лампа с самодельным абажуром из чертежной бумаги. Вдоль стены – диван. Над ним – окно. Девушка садится на диван, ставит локти на овальный стол, упирает подбородок в ладони и показывает глазами в кресло напротив.
– Садись, Коля. Рассказывай.
Я молча опускаюсь в кресло.
Все заготовленные слова и привычные фразы вдруг вылетают из головы. Я смотрю на ее серые глаза, длинные темные ресницы, нежный овал чуть удлиненного лица, на короткие волосы, уложенные в простую прическу и неожиданно для себя спрашиваю:
– А где же косы?
– О-о, – смеется она. – Кос уже давно нет.
Она повзрослела и осунулась. Глаза кажутся усталыми, и в углах рта – две грустные морщинки.
Я все молчу и смотрю на нее.
Из двери в соседнюю комнату, отодвинув коричневую драпировку, выходит маленькая девочка лет десяти со светлыми волосами, заплетенными в две косички, и с любопытством косится на меня.
– Яна, – спрашивает она, не сводя с меня глаз. – Можно я пойду гулять?
– Иди, Машенька, – отвечает Яна и поправляет синий бант на одной из косичек. Потом поворачивает девочку за плечи ко мне:
– Это моя сестра. Ты ведь не видел ее никогда?
– Нет… Здравствуй, Маша.
– Здравствуйте… – смущенно шепчет Маша, отворачивает голову в сторону и вылетает из комнаты.
Мы оба смеемся. Я окончательно забываю о разведке, о Западе, о своих неразрешимых проблемах и спрашиваю вдруг о том, что еще совсем недавно не показалось бы мне важным:
– Ты замужем, Яна?
– Нет, – отвечает она и добавляет как что-то не менее существенное. – Чай будешь пить?
– Да, – решительно говорю я. – Спасибо, выпью.
Яна стучит чайником за перегородкой. Слышен шум воды, бьющей сильной струей в металлическое дно. Откуда-то из-за стены невнятно доносится музыка соседского радио. Я рассматриваю маленькую комнату. Низкий, оклеенный бумагой потолок. Коричневые, тисненые маленькими кружками обои на стенах. В углу – старинный буфет с мраморной доской, белеющей в полутьме. Надгоревший от лампочки бумажный абажур отбрасывает узкий круг света на стол и отражается в стеклянных дверях небольшого книжного шкафа. Я нагибаюсь к стеклу. Старые тяжелые книги. Черный том Байрона. Желтая серия сочинений Гончарова. Двухтомник Шекспира. Блок, Ахматова. Целая полка Тургенева, Толстого…
На шкафу, по бокам резной деревянной шкатулки, – две фотокарточки в простых рамках. Я встаю и подхожу ближе. На одной из них женщина с открытым русским, очень красивым лицом облокотилась на ручку кресла. Наверное, Янина мама. В нашу последнюю встречу Яна ничего не рассказывала мне о ней. На другой фотографии – молодой человек в кителе необычного, по-видимому, польского образца. У него прямые, строгие черты лица. Фотокарточки старые и сняты, наверное, очень давно.
Входит Яна с чашками и сахарницей в руках.
– Это твоя мама?
– Да.
– Она жива? – спрашиваю я и слышу короткий ответ:
– Нет. Она умерла в сорок втором году.
Я подхожу совсем близко к ней.
– Подожди. Твой отец умер, насколько я помню, еще до войны. Значит, ты и Маша остались после сорок второго года сиротами?
– Да, – коротко отвечает еще раз Яна.
Я хочу что-то еще сказать, но из кухни доносится дребезжание крышки закипевшего чайника. Яна быстро выходит из комнаты. Я медленно опускаюсь в кресло. А что, собственно, я мог бы сказать? Слова в таких случаях – ни к чему.
Тринадцатая квартира занимает правую четвертушку полуподвала в доме номер пять по Кривоникольскому переулку. Дом был построен еще до революции, и осенью сорок девятого года квартира казалась темной и сырой. В былые времена она отапливалась печками, но самая большая из них, соединявшая стены трех комнат – спальни, столовой и кухни, – рухнула незадолго до конца войны. Когда Яна с братом Андреем и несколькими друзьями по институту разобрали груду кирпичей и обгорелой глины, в полу осталась большая дыра.
На ремонт за счет государства, как обычно, рассчитывать было нечего. Дыру забили сами досками, приобретенными у плотника с соседней фабрики за литр водки. Залатанное место особенно в глаза не бросалось, – старый и истертый пол красотою не блистал. Оставшаяся в коридоре печка дымила и чуть ли не чихала всякий раз, когда ее затапливали.
Я привык к своей светлой и просторной квартире на улице Воровского, со стенами, выкрашенными масляной краской и увешанными картинами моего деда-художника. Я свыкся с личным телефоном, ванной комнатой и газовой колонкой с горячей водой. Но я хорошо знал, как и всякий советский гражданин, что моя квартира была редким и счастливым исключением. Кругом меня было столько старых, не ремонтированных домов, где в убогих комнатах ютилось по нескольку семей в одном помещении. В этих квартирах передняя называется «проходной комнатой», а возможность ночевать на сундуке в кухне – «углом для одинокого». Шкаф, поставленный поперек, или занавеска наискось отделяют жизнь одной семьи от другой. Такие квадратные метры пола не случайно называются всего-навсего – «жилплощадью».
Однако при всей ее убогости «жилплощадь» в Москве является предметом мечтаний тысяч людей, живущих в пригородных мансардах. Они годами копят деньги, чтобы потом с помощью хитроумных «обменов» приютиться где-нибудь в Москве и начать следующий этап квартирной борьбы «за удобства».
На фоне общего положения москвичей квартира Яны была неплохой и имела даже ряд «удобств».
Во-первых, она была отдельной. Жили в ней все свои, и была возможность образовать изолированный, замкнутый мирок. Потом в квартиру вскоре после войны провели газ. Искусно воздвигнутые еще руками Яниного отца перегородки превратили полуподвал бывшей прачечной в систему небольших комнат. Появилась редкая для московских условий возможность отделить столовую от спальни, коридор от кухни, комнату брата от комнаты сестры.
Район был удобным – много магазинов вокруг и недалеко от метро. Все это и ряд других мелочей облегчали Янину жизнь. Она любила свою квартиру. Очень скоро привязался к этому дому и я. Но по другим причинам.
После вечера тринадцатого ноября прошло несколько дней. Я опять был в гостях у Яны, сидел на диване в одной из комнатушек и рассматривал маленькие подушки, вышитые, наверное, еще ее мамой.
Яна незадолго до того пришла с работы и хлопотала над массой мелких дел, которые так быстро накапливаются в хозяйстве.
Она отставила утюг на зазвеневшую мелодично подставку и начала расправлять небольшие белые манжеты. Манжеты лежали на сером одеяле, закрывавшем овальный стол. Машины манжеты от школьной формы. Яна прогладила их, аккуратно сложила и занялась синими ленточками.
Я смотрел на плавные, уверенные движения ее рук, на аккуратно заштопанный локоть синего заношенного жакета, на бледное лицо, слабо освещенное отсветом настольной лампы, и думал, что очень привязался к ней за эти несколько дней.
Инстинктивное чувство осторожности все еще удерживало меня касаться вопроса о моей работе. Яна не расспрашивала меня. Когда-то во время войны я рассказал ей полунамеками о своем участии в партизанской борьбе.
С тех пор прошло пять лет. У меня уже не было причин гордиться своим служебным положением. Скорее – наоборот. Я невольно побаивался возможной реакции Яны на мою откровенность. А что, если она заледенеет, как леденели другие мои друзья? Что, если наша дружба, дружба двух людей, хотя и не близких, но давно знающих друг друга, исчезнет при первом упоминании правды?
В конце концов, почему Яна должна оказаться иной? Все, что я знаю о ней как о человеке, я знаю по догадке, или, как принято называть туманно, – «по интуиции».