Владимир Вениаминович Бибихин — Ольга Александровна Седакова. Переписка 1992–2004 - Владимир Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне нравится, что Вам не нравится то, что Вы эвфемистически называете «запальчивостью» моей статьи о Лосеве. Пусть она, на самом деле шпанистая (шпанская? как сказать?) останется мне памятью о годе, когда я, нищий и раздерганный, сидя за чужим верстаком, странным образом вернулся к давним годам, когда, тоже нищий, выгнанный со всех работ, я брел темным вечером после секретарства у Лосева, получив пять рублей за 30 страниц сложных рефератов по Аристотелю, неприкаянный и безнадежный, потому что, честно, никогда, ни тогда, ни теперь, у меня не было стратегии и тактики устройства; только те крохи, которые после наблюдения никто уже не брал, я подбирал. И дальше, что-то от шпаны, от ростовского ли детства или от принудительных работ на канале, было и у Лосева, и мой тон миметический. — В свое оправдание я могу сказать, что те тексты, с которыми я про себя связываю все, что пишу, не объясняя и не договаривая, и которые как бы ключ к неглавному, вроде замечаний о Лосеве, не напечатаны и Вы их не читали. Многое из-за этого понимается прямо наоборот, но я нарочно — мне это как-то кажется интересным и необходимым — оставляю недоговоренности. — Как и в несуществующем «Мире», который, конечно, тоже вызов, только не благородное «целомудренное умолчание», которым Вы меня готовы щедро наградить, а скорее просто упрямство, из-за которого я с детства почти никогда ни в каком случае не оправдывался. Мне самому неловко и неспокойно, что я «состарился, а жить не уставился», как говорила мне мама, и я хотел бы солидности и глубины.
Ю.Д. и мне кажется чудовищным, или скорее бодрым инвалидом на протезах. Вы еще не слишком злословите, а я так люблю сплетню, о себе в том числе. Д. хочет быть всегда острым, как Маркс, и разить умом. Привычка говорить с блеском и — это особенно в последние годы — нравственно делает каждую фразу только подтверждением того, что и требовалось доказать. — Так же у П.П. уверенность первого мыслителя современности только и оставляет каждому ее слову быть торжеством разума. Торжество оно и есть, потому что П.П., особенно тоже последние годы, отстаивает рационализм против темноты, и несравненная рациональность каждой ее строке обеспечена опять же ее умом.
Как когда Вы перестарались и очистили Москву на ночь вообще от всех милиционеров, так Ваше пожелание нам счастливого продолжения нашей авантюры мне уже слышится обещанием. Хотел бы я с такой же действенностью желать Вам подобного.
Ваш
В.
[28.2.1996]
Дорогой Владимир Вениаминович,
мне хотелось сразу же написать, что Ваша лекция произвела на меня самое сильное впечатление, которого я устно не выразила вполне (говорить по-русски хорошее в глаза так трудно!). Мне стало жаль, что предыдущие лекции я читала, а не слушала. Ваше произнесение — готового — текста удивительно облегчает контакт с ним: попадаешь в движение мысли. Писаный текст настраивает на результат, сам по себе, одним фактом своей беззвучности, n’est pas? И на лекции я вполне ощутила переживание чистой мысли, живой и настоящей. Слушая, я со всем соглашалась, с точкой и целым, с их единственным видением, с дугой между ними… Вы передаете опыт внимания к таким вещам, которыми, мне кажется, русская мысль не занималась — и мне казалось, что у нее к этому таланта нет, что она какая-то неизлечимо бытовая (это к разговору о Соловьеве и других), в отличие от нашей же поэзии и живописи (я имею в виду, старой: вот сейчас я любуюсь репродукциями карельских икон, и это да!).
С «третьей силой» у Пушкина какое-то недоразумение: Вы говорите то же, что я, — но возражая мне [7]! Вероятно, я как-то не могу выразить, что имеется в виду. Третья сила состоит из этих же двух противоборствующих, но в их чистом виде, а не в теневом. Опять непонятно? Есть поэзия покоя — и проза покоя; поэзия порыва — и проза порыва и т.п. Есть, наконец, поэзия прозы (как в «мой идеал теперь хозяйка») — и проза прозы (о которой говорит «историк строгий»). Что из этого считать мечтой, а что правдой, дело выбора. Вот примерно об этом я пишу в «Медном всаднике». Я не могу понять, что Вы не принимаете или чего я не выражаю.
Редактор НЛО поделилась со мной таким замыслом: публиковать живые отклики на происходящее, заметки из дневника, обсуждение чего-нибудь происходящего в переписке. Я сказала, что мы с Вами переписываемся, — и она предложила, чтобы мы переписались на какую-нибудь тему из нынешних и отдали ей в журнал. Как Вы думаете? Мне кажется, это не совсем естественно: обсуждать что-то, имея в виду читателя? Или так можно, как на старинных диспутах, которые любил посещать Данте — и потом мог пересказать все реплики во всех их связях, как об этом писал Боккаччо.
Еще мне хочется снова сказать, как хорошо и родно у Вас дома, с Ольгой, с мальчиками… Давайте не расставаться, пока это возможно.
Всей душой желая Вам доброго продолжения
Ваша
ОС.
28 февраля 1996 (а писала неделю назад) [8]
[18.5.1996]
[…] [9]
Москва, 26.6.1996
Дорогая Ольга Александровна,
спешу добраться через приятные (разглаживающие, наводящие порядок) хлопоты до письма Вам — которая вся потонула в Риме, как мне кажется отсюда, почти теряясь из виду, отслаиваясь от далекой и в сущности не такой уж важной страны на северо-восточных задворках Европы. С Вами могло случиться важное, неожиданное, что как-то сместило бы центр Вашего существования. Пишу, надеясь, что все-таки это не непоправимо. Моя Ольга просит передать Вам сердечный и трепетный, кажется, так она сказала вчера за городом, поклон. — Мы живем там давно уже — приехав в город только на два дня для Олиного экзамена — в каком-то постоянном, осязаемом счастье, посмотришь — так беспричинном, но от этого более прочном; хотя ведь и не беспричинном, а полном, полновесном. Перед экзаменом Ольга молилась, в тревоге и страхе, страшно похудевшая, почти не спавшая, и получила, она говорит, что в ответ на молитвы, подарок, лучше которого мечтать было бы нельзя: все время этого госэкзамена она была спокойна и видела словно души людей, «никакие, т.е. божественные»; ни обиды, ни возмущения (а есть чем возмущаться: в МГУ был приглашен говорить Хоружий, и «монстры, монстры, позор!» только и был его отзыв о философах, особенно с русской кафедры, но ведь западная еще хуже […]) — никаких тревог не осталось у Олечки, только благодарность за часы увлечения, с университетом связанные, и прощение всем. Это было примирительное прощание, нечаянно она получила четверку — потому что сказала, что не учила Ломоносова и Радищева, а ведь неправда, она читала их философию в свое время, разве что не осталась о ней блестящего мнения — и приехала домой легкой и свободной. Так Бог дарит, из воздуха воздух. — Еще счастье связано, только никому не говорите, у меня с предчувствиями, общими и личными, они те же, что все чаще появляются за последние 2,5 года (т.е. как раз после жуткого конца 1993), о рае, может быть очень коротком, в России, а в отношении себя — что долгий кризис этой весны, как трудный экзамен с неясными билетами, вопросами и экзаменаторами, я прошел, как всегда, все экзамены на пятерку, и теперь куда-то пропущен. Куда? я не знаю. К мелочам вроде «продолжения жизни» это не имеет отношения; может быть немного — к тому, что Вы говорите в Вашем последнем сердитом письме, «о детях», о «садизме» — но главное другое, что не скажешь, и что опять же похоже на воздух, но другой, чем тот, о котором много говорят и который испорчен машинами. Какой? «Эксперимент», говорите Вы в сердитом письме, экзамен, говорю я, но что на самом деле, мы не знаем, а только узнаем. В проповеди в Лазареву субботу о. Димитрий спокойно говорил о чуде, которое совершилось «накануне крестных страданий» и словно рядом с ними, от их близости не делаясь меньше, оставаясь «делом силы и могущества», рядом вещи, которые пошлому сознанию кажутся контрастом («раз ты сильный, сойди с креста»). О. Димитрий говорил спокойно и наивно, т.е. со святой верой, «все умершие и истерзанные зверями примут свой облик; мы причащаемся телу Христа, потому что (!) и мы имеем надежду жить вечно — дай Бог всем радости». Это та же радость, как на древних мозаиках, которые я почувствовал благодаря Вам, не имеющая отношения к близости «смерти». — А со мной, может быть, просто экзаменатор заметил, что я по слабости не люблю и не выношу телесного дискомфорта, и милостиво снял его, как он умеет, вдруг и совсем, восстановив легкость, как в детстве.
Славянский (я не ошибся в фамилии?) [10] прислал мне письмо с угрозой («я пожалею скоро») и обиженное, хотя там же зачем-то хвалит меня за мои переводы (?!). Я ему ответил, сказав честно, что меня огорчило его читательское мнение, что мое письмо в «НМ» «бездарно», но все равно я благодарен ему за отзыв, какими нас вообще редко балуют — и что сам разбирать его статью не мог, не уловив главного: как это он пишет, что поэзия всех приводит в «гармоническое движение»? Статистическое большинство начинает наоборот открыто или про себя глумиться, о том же говорит и его письмо. В конце концов я желаю ему успеха, и это понравилось Ольге. — Вы видите, я пишу Вам в нетерпении без особого дела, просто от суеверного страха, что Вы так в Риме и останетесь. — Мне очень нравится эта правда, которую Вы говорите о Пушкине, что его драматургия, критика, историография (! особенно! это чистого тона просто никто не принял у нас и не понял, все ударились в горячку «исправлений»!), письма не имели продолжения. — Кстати, из наших писем я не думаю, что можно что-то извлечь для НЛО, все неизбежно будет встроено в жанр, т.е. если они спокойно дадут страниц 100 для того, чтобы можно было давать полные тексты, — но этого мы сами не захотим. Что возможно: что мы действительно возьмем себе намеренно темой, например, читать какое-то время подряд новые журналы, не так уж долго, словно выглянув в окошко на двор ненадолго. Но получится слишком хлестко и едко, и для кого? Так что из идеи отдать что-то в журнал реально может получиться только одно: выписать за годы из писем и дневников просто лучшее из наблюдений о литературе, только с этим критерием лучшего — это будет краткое, т.е. соревноваться с Гаспаровым, что теперь, после его вызова (имею в виду его заметки в конце № 16 и 17 НЛО), вроде бы даже и необходимо. Ваши путевые заметки, которые я бегло видел и к которым у меня такая жадность, как если бы вдруг были обнаружены новые письма и дневники Пушкина, — я мог бы выбрать из Ваших записок и дневников, а Вы из моих, зря Вы их боитесь, там нет ничего личного и никаких «самоанализов», я и начал писать сплошной дневник, когда отслоился от себя, и пишет словно рука со стороны, проверки и наблюдения. Это вот только и могло бы получиться, короткие фрагменты, как афоризмы, без связывания, без темы. — Я не жалею, что не поехал в Рим, мне там все-таки себя не виделось иначе как на улицах бродящим с Вами, за городом, у моря, а по-честному ведь платили бы мне за «теологию истории», «отклики об энциклике», и тут бы у меня появлялся скверный дискомфорт, а я так люблю комфорт. Я почти рад, что рецидивы весеннего, теперь уже совсем редкие, все-таки дают мне честное право жить, как Цинциннат. — Вот перечитывать Ваши письма, тысячу раз предвкушать рассказы и может быть новые письма — другое дело. — Теперь мне вдруг кажется, что с Вашего разрешения подборку мест из Ваших писем такого рода, как я сказал, я мог бы для НЛО сделать уже теперь. — Федье все равно хочет переводить «Похвалу» [11], уже просто для себя, потому что он думает, что Вы юридически передали права на перевод Гислен Барде, так что появление любого другого перевода будет пиратским, но я ему сказал, что Вы и ему тоже дадите право перевода, не правда ли? в конце концов, он начал раньше.