Тайна семьи Фронтенак - Франсуа Шарль Мориак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, Коссад, вот тут я с вами разойдусь. Именно в этом пункте я нахожу единственный недостаток этой изумительной женщины. Нет, воспитывать она не умела. Обратите внимание: я не против религии, если я нужен господам из нашего прихода, они меня всегда найдут; они это знают и этим пользуются. Но если бы у меня были сыновья, я бы им так велел: после конфирмации – сразу к серьезному делу. Бланш недооценивала дурную наследственность, которая тяготела над ее детьми. Это не к тому, чтобы дурно отозваться о покойном Мишеле Фронтенаке…
А на возражение Коссада, что Мишель всю жизнь был откровенным антиклерикалом, Дюссоль ответил:
– С этим согласен, но все же он был мечтатель. Это был такой человек, у которого даже при деловых переговорах в кармане всегда болталась какая-нибудь книжка. По одному этому сами судите! Я вам скажу: я сам видел, как он принес книжку стихов в контору, где мы вели дела! Помню, он вынул ее у меня из рук, очень смутился…
– Смутился? Это было что-то неприличное?
– Нет-нет, неприличное было не в его вкусе. А впрочем, вы, пожалуй, отчасти правы… Я теперь припомнил: это были стихи Бодлера. «Падаль» – знаете такие? Мишель был очень умен, если вам угодно, но чего он стоит как деловой человек – это я видел совсем близко. К счастью для фирмы и для детей, рядом с ним был я. Бланш с ее религиозной экзальтацией, конечно, развила в них эти тенденции – и, между нами говоря, к чему это привело?..
Он снова понизил голос. Ив твердил про себя: «К чему же это привело?» Мужчина ли он? Да, но он не из тех, кого Дюссоль называет мужчинами. А что такое мужчина в том смысле, как это понимает Дюссоль? И что могла сделать Бланш Фронтенак, чтобы ее сыновья выросли не такими, какими на самом деле? В конце концов, есть же у Жан-Луи домашний очаг, как они выражаются. Он очень хорошо ведет дела, имеет в них больше влияния, чем Дюссоль, и о нем везде говорят как о «социально ответственном предпринимателе». Жозе рискует жизнью в Марокко (хотя нет… он все время в Рабате), а Ив… Видят же они как-никак, что о нем пишут в газетах… Чем они отличаются от других – дети семьи Фронтенак? Этого Ив сказать не мог бы – но вот Дюссоль, нависавший над ним сзади всей огромной массой, все же считал себя поэтому вправе докучать ему, унижать его до отчаяния.
Над раскрытой могилой, в толпе «настоящих друзей» («Я был рядом с ней до самой кончины…») Ив ослеп от слез и ничего не слышал – но расслышал все же, заглушивший удар гроба, стукнувшегося о камень, и тяжелое дыхание могильщиков с лицами убийц, непреклонный голос, самодовольный голос Дюссоля:
– Настоящая была хозяйка!
В тот день, по случаю траура, в Респиде и Буриде не работали. Быки, оставшись в хлеву, подумали, что уже воскресенье. Люди пошли выпить в трактир, пропахший анисом. Приближалась гроза, и Бюрт подумал: «Как бы не испортилось сено; покойница огорчилась бы, что сено из-за нее не укрыли». Под кустами ольхи текла Юра. У старого дуба, в том месте, где сломана изгородь, в траве под луной блестел образок, который Бланш потеряла на пасхальных каникулах три года тому назад, а дети так долго искали.
XVII
В конце того года и в начале следующего, 1913-го, Ив был мрачен как никогда. Лоб его оголился, щеки впали, глаза блестели под арками выступивших вперед надбровий. Несмотря на это, он, к собственному возмущению, чересчур легко свыкся с этой кончиной; он не ощущал, что ему не хватает покойной: ведь он уже давно не жил с ней рядом, в его образе жизни ничего не изменилось, и он, бывало, целыми неделями ни разу не вспоминал о своей утрате.
Но не то было нужно Иву от тех, кого он любил. Эти требования, что всегда исполняла любовь материнская, он переносил теперь на предметы, которые прежде могли его занимать, беспокоить, из-за которых он даже, пожалуй, немного страдал, но жизнь его от этого не потрясалась. Он привык входить в любовь своей матери, как входил в парк Буриде, не отгороженный никаким забором от соснового леса, по которому, знал мальчик, он может идти днем и ночью до самого Океана. Отныне же он в каждую любовь входил с роковым любопытством испытать ее предел – и всякий раз с тайной надеждой вовсе его не достичь. Увы! Он натыкался на него едва ли не с первого шага, и тем вернее, что из-за своей мании становился утомителен, невыносим. Он не мог успокоиться, пока не доказывал своим друзьям, что их любовь – только видимость. Он был из тех несчастных мальчиков, которые твердят: «Вы не любите меня», – чтобы удостовериться в обратном, но их слова обладают убедительностью, которой они сами не сознают, – и той любимой, которая слабо возражала, Ив давал такие доказательства, что та и сама понимала: она не любит его и никогда не любила.
Тогда, весной 1913 года, он дошел до того, что стал смотреть на свои страдания как на физическую боль, когда с часу на час ожидаешь, когда она кончится, и боишься ее не выдержать. И даже среди людей, если там находился предмет его любви, он уже не мог скрывать свою рану, страдал в открытую, повсюду оставлял за собой кровавый след.
Ив не сомневался, что он одержим, и, поскольку ему всюду мерещились измены мнимые, он никогда, даже застав подругу с поличным,