Лавка - Эрвин Штритматтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Он ближей был к нам, как другие немецкие шочинители. Люббен — это ведь Шпреевальд, стало быть, Герхард Пауле вше про наш жнал.
Подобно тому как немцы не стремятся к особой точности, когда провозглашают своим того или иного из австрийских поэтов, так в данном случае поступили и сорбы. Впрочем, там, где речь идет о поэтах, особой точности никто не спрашивает. Шамиссо ли, кто ли другой — главное, где жил поэт. Там он после смерти станет своего рода местной валютой, и, даже если он умер в нищете и убожестве, после смерти ему выделят музей, обставленный вещами, которых он не имел при жизни.
Но все равно, чего слишком много, того слишком много, что слишком длинное, то слишком длинное, и песня «Ступай, мое сердце» слишком длинная, и, чтобы не учить ее прямо с субботы, я ныряю в карты и больше не чувствую бремя, которое возложил на меня учитель Румпош своим приказом выучить песню. Или выразим эту мысль иначе: если то, что взрослые именуют долгом, терзает меня в субботу вечером как сознание необходимости сесть за уроки, я забираюсь в карты, провожу время среди шестерок и королей, подсчитываю дедушкин выигрыш и становлюсь вполне счастливым, почти счастливым, вроде бы счастливым.
Когда Американка проигрывает, она говорит, будто карты были плохо перетасованы, и объясняет остальным, как надо тасовать.
— Ага-ага, в Гродке одна старуха затасовалась вусмерть, — комментирует дядя Филе. Маленькая бабушка опасается, что Филе может своими речами оскорбить Большую.
— Ты бы не говорил так! — говорит она, но Американка смотрит сквозь Филе, для нее существует только та часть Филе, которая потребна для игры в карты: левая рука, чтоб держать карты, и правая, чтоб ходить.
Порой над столом, словно лишенный запаха газ, нависает спор, дожидаясь искры, которая его воспламенит. Сверху, от зеленовато-белого пламени карбидной лампы, эта искра не приходит, она всегда поднимается снизу, от игроков. На стекольных и шлифовальных заводах Фриденсрайна гнездятся стаи всяких прибауток. Филе проходит сквозь стаю, и прибаутки облепляют его, как слепни облепляют нашу кобылу Лотту, когда она идет лесом, и подобно тому, как Лотта прихватывает нескольких слепней в сарай, чтобы там отряхнуться, так и Филе отряхивает прибаутки за карточным столом. Когда дедушка слишком долго перемешивает сданные ему карты, Филе говорит: «Ничё, до завтрева время хватит!»
Если Американка чересчур поспешно хватает карты, которые ей сдали, Филе говорит: «Вынай поскорей, сказала девка батраку на сеновале!»
Все игроки всегда надеются выиграть, и, чтобы эта надежда не слишком их раздула, чтобы не лопнул какой-нибудь шов, они выпускают лишнее давление под видом слов, причем всего лучше, когда делается очередной ход: «Первая ягодка завсегда червивая!» — «Счас как ужалю, зажужжала пчела и покончила с собой!» — «Собака под забором накладет, а крестьянин думает — гроза идет!»
— Да, да, слышали, все слышали, — говорит дедушка, потому что за время игры Филе все повторяет одни и те же прибаутки. Дедушка раздосадован. Ему в третий раз сдали плохую карту. На какое-то время Филе умолкает. Раздорный газ над столом еще не воспламенился.
По лесам, которые лежат между Босдомом и Фриденсрайном, проходит силезско-нижнелаузицкая языковая граница; глазами ее никто не видел, руками никто не трогал, но она есть, и на нее натыкаешься сразу, едва тебе встретится фриденсрайнский лесник, ибо от него ты как пить дать услышишь: «Смотри мне, не залазь в заказник!»
В Босдоме говорят: «Бери-кось». Во Фриденсрайне говорят: «Бери мне! Беги мне, сходи мне, стой мне, иди мне!»
Разумеется, не все босдомцы, работающие на заводах Фриденсрайна, теряют в лесу «кось» и вместо него приносят домой «мне», но переимчивый Филе, конечное дело, говорит дедушке:
— Ходи мне, наконец!
Дедушка поначалу склоняет голову набок, как драчливый петух, но тут Филе начинает требовать у меня, дедушкиного кассира, деньги:
— Выкладывай мне денежки, четыре пфеннига!
Искра пробежала, газ взорвался.
— Мне, мне, мне, мне! — передразнивает дедушка. — Размнекался! — Он вскакивает из-за стола и уходит, он проиграл четыре партии подряд и вот нашел благовидный предлог, чтобы прекратить игру.
Иногда, бывает, сцепятся обе бабки.
Бабусенька-полторусенька горой стоит за чистоту сорбско-немецкой тарабарщины, она у нас чистой воды старофилолог.
«Чего вы елозите по лестнице?» — укоряет нас отец. Слово «елозить» мы не употребляем. Отец позаимствовал его у разъездных торговцев, чтоб не отстать от людей образованных. Елозить? Полторусенька аж сплевывает; такое слово для нее хуже, чем откровенное непотребство.
Американка требует с Полторусеньки три пфенга.
Полторусенька и не думает платить.
Американка повышает тон:
— С тебя причитается три пфенга!
— А что это такое? — спрашивает Полторусенька.
Американка бросает карты! Больше она не играет. Игроки расходятся. Мои сорбские дед и бабка держатся заодно в деле сохранения чистоты полунемецкого языка Босдома и его окрестностей.
— Пфенг! Пфенг! — ворчит бабусенька уже на лестнице. — Что за слово такое? Быдто ей здесь Гамбург!
После спора картежники в начале следующей недели старательно избегают друг друга, мы же, что касается языка, попадаем в самый настоящий Вавилон. Дедушка и бабусенька-полторусенька в своей мансарде громко бранятся по-сорбски. Американка все слышит, и, поскольку наверху то и дело раздается: Старая Юршиха! Старая Юршиха! — она понимает, что старики ругают ее, и говорит на своем пиджин-инглиш: «Got to the devil!»[6] И в доме нашем воцаряется смешение языцев, как ни в одном другом. Родители матери разговаривают с ней исключительно по-сорбски, когда не хотят, чтобы американская сторона их понимала. Американка, тетя Маги и отец, когда не хотят, чтобы сорбы их понимали, говорят на американском, вернее, на том языке, который они считают американским. Мы, дети, шныряем между двумя фронтами, где подхватим сорбское, где американское словечко, вплетаем добытое в наш босдомский диалект и начинаем говорить на языке, которого вы больше нигде не услышите.
Когда дедушка и дядя Филе в ссоре, последний лишь поздно вечером заявляется из Фриденсрайна, чтобы не попадаться на глаза дедушке. Заявившись, он скорехонько шмыгает в свою комнату.
— Филько, есть не хочешь? — озабоченно спрашивает бабушка, высунувшись из дверей.
Нет, Филе не хочет есть, он поужинал в Фриденсрайне.
— Филько, ты опять прожрал всю получку? — спрашивает бабушка.
Ответа нет.
Целую неделю за семейным карточным столом нет игры.
Сорбы могут на худой конец перекинуться у себя наверху в шестьдесят шесть, а у Американки нет никого, кто станет с ней играть. Отец на нее злится, потому что своим вечным воплем «Хозяин должен быть первым!» она врывается в его мирный утренний сон, и, озлясь, он нередко называет свою мать, как сорбы: Старая Юршиха! А играть на пару со старой Юршихой в шестьдесят шесть он не намерен. «Все равно как мне, отцу семейства, забраться к мамочке на ручки».
Полторусеньку легко умилостивить. И Американка это знает. В ее плетеном гнезде всегда спрятаны какие-нибудь сласти, и она называет их своим припасом. К примеру, фунтик леденцов, слипшихся под воздействием тридцати семи градусов человеческой температуры, или кусочек шоколада, который она вынимает из шкатулки для рукоделия, или мятные лепешки, которые она хранит в особом кожаном кошельке. Бабки мирятся, совместно запуская пальцы в фунтик, и вместе сосут припас.
Вот на то, чтобы умаслить дедушку, времени уходит больше.
— Твоя лошадь так лоснится, — говорит ему Американка, — будто ты ее гуталином начистил.
Гуталин — выражение гамбургское, дедушку оно не устраивает.
— Долго ей придется языком молоть, пока мне глянется хоть одно ейное словечко, — говорит дедушка и так натягивает на лоб свою шапку, что козырек упирается в оправу очков.
Где-то в четверг Американка пробует по новой.
— Ума не приложу, как бы Генри управился без тебя и в поле, и в пекарне, — раздается очередной клич примирения.
— Доброго вам утречка, — снисходит наконец дедушка, потому что на дворе уже как-никак пятница.
В субботу утром Американка восхваляет картофель, выращенный дедом без искусственных удобрений.
— Она такая рассыпчатая, когда сваришь, — говорит бабка, — прямо чудо, а не картошка.
На часах без пяти вечер, игра зовет, игра манит, и общая страсть сводит пятерых членов семьи, а заодно и меня, и мою сестру — двух подручных — воедино. Часам примерно к девяти вечера карбидная лампа над столом вновь пылает азартом игры.