Дело победившей обезьяны - Хольм ван Зайчик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Откуда вы знаете? — немного хрипло спросил Кацумаха.
— Мы много чего знаем, — брюзгливо дернул щекой Богдан. Поправил очки. — Я прав? Так было дело?
Кацумаха помолчал. На лбу его проступил пот.
— В точности так, — проговорил он с усилием.
— Больше вы его не встречали?
Кацумаха достал платок и вытер лицо. Отрицательно помотал головою.
Богдан вынул фотографии и разложил их на подлокотнике кресла.
— Этот человек здесь есть?
Шумно дыша носом, Кацумаха несколько раз обвел фотографии взглядом и молча указал корявым лохматым пальцем на бесследно пропавшего есаула Крюка.
Богдан нашел в себе силы произнести:
— Спасибо, вы оказали огромную помощь следствию…
— А кто это был? — осведомился Кацумаха.
Богдан взял себя в руки и поднялся.
— Человеконарушитель.
— Итить Сета в душу Pa… — оторопело вымолвил несчастный.
Богдан подождал несколько мгновений, давая пожилому писателю время прийти в себя, и сказал мягко:
— Идемте.
Он вместе с косолапящим более обычного, растерянным Кацумахой вышел в холл. Лощеный Хаджипавлов напряженно курил в ожидании; на звук открывшейся двери он вскочил с кресла и замер.
— Преждерожденные… драгоценные преждерожденные, — сказал Богдан, одной рукой взяв за локоть Кацумаху, другой – Хаджипавлова и слегка потянув их друг к другу. — Помиритесь, пожалуйста, насколько это возможно при ваших различиях в вере. Никто ни у кого ничего не крал. В один и тот же день, с разницей, наверное, в каких-то полчаса к вам подошли два разных человека и, мастерски сыграв на вашем тщеславии, поведали две совершенно различные, но равно ложные истории, выдав их за ужасную, горькую правду. Вас разыграли втемную с пока еще неизвестными мне целями. Но, во всяком случае, вы можете теперь смотреть друг другу в глаза совершенно спокойно. А мне надо работать дальше.
И пока оба писателя еще не очнулись от изумления, он повернулся и торопливо зашагал прочь.
“Ох, и крепко же оба посидят нынче в Цэдэлэ”, — думал Богдан, нахлобучивая поглубже меховую шапку-гуань.
Гробница Мины,
6-й день двенадцатого месяца, средница,
очень поздний вечер
Бог весть зачем Богдана занесло сюда на ночь глядя.
Улицы уже обезлюдели. Морозные просверки хороводились в чернильном безветрии, ослепительный, переливчатый снег стыл под деревьями, рос на ветвях; горели слева и справа ряды разноцветных окон, заставляя чуть светиться улетающий дым дыхания, а минфа медленно шел знакомыми с юности переулками, никуда не торопясь и вообще никуда не направляясь, — и сам не заметил, как пришел к гробнице Мины.
И понял, что это – неспроста.
Потому что в душе его крутилась и царапалась одна-единственная фраза, сказанная сегодня градоначальником Ковбасой: нет у нас понятия святотатственных конфессий и быть не может…
Возможна ли вера, преступная сама по себе?
Только вера, какая б она ни была, дает человеку спокойствие, устойчивость, будущность. Без нее – нет человека, есть животное, знающее лишь “здесь” и “сейчас”, “хочу” и “не хочу”, “выгодно” и “не выгодно”… Никакая вера не преступна. И с другой стороны, любая вера раньше или позже докатывается до преступлений, коль начинает себя навязывать. Может ли быть такая вера, в которую навязывание входит неотъемлемо, которая без навязывания не существует?
Весь опыт Богдана говорил, что – нет. Навязывает себя не вера; навязывают веру люди.
Встретившиеся Богдану хемунису и баку были, в общем, вполне обычными людьми – при всех их странностях и кажущихся неприятными чертах. Но вот Катарина вчера тоже поначалу неприятной показалось, а на самом деле… К тому же творческая братия – это всегда, как порой выражается Мокий Нилович, чего-то особенного, да и поставлены эти творцы в поистине нелепую и очень болезненную ситуацию. Их яростная чудаковатость объяснима и по-человечески понятна. Да, Богдан вряд ли смог бы сдружиться с Кацумахой или с Хаджипавловым, а безоговорочность и самоуверенность обоих и то, что они говорили о догматах своих верований ровно об очевидностях, могло довести и ангела до белого каления; но от нелепого апломба до реального насилия – не один шаг, и даже не два. Если же вспомнить, что обе секты, сколько мог уже понять Богдан, живут в обстановке общего недоброжелательства и недоверия… отчасти заслуженного, да, отчасти ими самими вскормленного и вспоенного, да, — но не о том сейчас речь!.. тогда становится ясно, что некая их истеричность и агрессивность совершенно естественны…
Вырви вдруг, как гнилые зубы рвут, у этих писателей их богов из душ – что останется? Оба станут хуже. Пропадет смысл жизни, пропадет все, кроме “пора поесть”… А терпимости и человеколюбия все равно уж не прибавится. Нет, не прибавится.
Но если вдруг обычной, неагрессивной вере из-за чужого апломба покажется, что другая вера агрессивна, то… то неагрессивная вера начнет защищаться. То есть проявлять агрессию…
Вот в чем ужас безоговорочности.
Ох, как всем и каждому нужно быть осторожными со своей верой!!
Сам не ведая зачем, Богдан, уважительно сняв шапку, медленно пошел вверх по заиндевелым ступеням темной пирамиды.
Он никогда не бывал внутри.
Тусклый, по временам приседающий факельный свет озарял изломанный резкими углами коридор, ведший в придавленную тяжким каменным сводом теснину гробницы; сумеречные стены были испещрены рядами загадочных иероглифов и мрачных фресок. Никого. Ни души.
Тишина.
И пар от дыхания – мороз, Мосыкэ…
Не Египет, нет.
Богдан остановился, подойдя вплотную к саркофагу. Верхняя, гранитная крышка была снята и стояла у стены, крышка внутренняя – поднята; слежавшаяся древняя ткань облегала длинный, утлый холмик иссохшего пять тысячелетий назад тела, прикрывая его до половины груди. Мрачно, с какой-то невнятной угрозой плавали багровые блики по золотой маске прикрывавшей лицо. Черные кисти рук мирно покоились на развернутом папирусе с короткой строкой птичьих, лапчатых письмен. Богдан помнил, что значит надпись, но не хотел сейчас думать о ней; он уставился в глазные прорези жуткой маски, словно пытаясь встретить глаза того, умершего в незапамятные, допотопные времена.
Чего ты сам хотел тогда, Гор Хват? Или – хотят одни мечтатели, одни писатели да философы, а государственные мужи знай себе хватают, что могут, до чего в силах дотянуться, и ничего связного, осмысленного не создают, лишь реагируют, как амебы, на добрые и худые изменения среды, — и в этом смысле ты не лучше и не хуже прочих, просто в тогдашнем Египте среда эта самая сделалась уж больно худа? Но какой же тогда окажется вера, во главе которой ты? Вера, в коей хватательный рефлекс возведен в ранг Нагорной Проповеди или заветных сур Корана?
Ладно. В конце концов, твои собственные желания и порывы ничего не значат теперь. Люди живут впечатлениями и чувствами, а не сведениями; наоборот, они пользуются сведениями лишь для подтверждения своих чувств. Вера в тебя зависит уж не от тебя, но от того, что видят в тебе живущие теперь. И если вера твоя и впрямь стремится к насильственному навязыванию себя, допустим такую мысль, — это значит всего лишь то, что такие-то и такие-то нынешние люди, возглашающие себя твоими последователями, сами, по своим личным свойствам, склонны к насилию; а ты оправдываешь его для них же самих…
Но тогда получается, что, не будь тебя – или стань вдруг созданная тобою вера неоспоримо благостной и мирной, — для привлечения в свое лоно тех, кто по врожденным задаткам склонен к нетерпимости да насилию и в ком воспитание не сумело эти склонности в сообразной мере смягчить, сгодится, смотря по обстоятельствам, и любая иная вера, в священных текстах коей можно найти хоть единый намек на переустройство посюстороннего мира к лучшему? Например, ислам – милый сердцу уж хотя бы из-за милой Фирузе? Или, как у Кова-Леви, слепого и нетерпимого, ровно заправский хемунису, — вера в демократию, в пресловутые его друа де л'омм, права человека?
Ведь он весь мир готов перекроить под свой идеал, не слушая ни увещеваний тех, кто мыслит иначе, ни стонов тех, кого калечит… не видя последствий…
Ну да. А уж потом, когда в такой привлекательной для насильников вере накопится изрядное число жестокосердных, они либо всю веру сдвинут за собою, либо образуют внутри нее отдельное течение, от коего, не понимая, что отнюдь не сама вера тут виновата, застонет мир…
У каждой веры свой рай. Валгалла – ад для того, кто алчет нирваны; небесный град Христа – кошмар для правоверных. Выбирая себе веру, мы в первую голову выбираем то, что она сулит как воздаяние. Но любая вера грозит стать сатанинской, ежели потщится строить здешний мир по образу и подобию своего рая – ибо свой рай она силком творит тогда как всеобщий.