Шатровы - Алексей Югов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В знойном, безветренном воздухе долго не расходится махорочный дым, перемешанный с запахом сена, дегтя, навоза, лошадей.
Все слушают, боясь даже кашлянуть.
— «Дорогая моя супруга Фрося! Люблю тебя всей душою, больше никак. Люблю, люблю! Эх, Фрося, как бы да ты сама научилась читать! А то вот и хочу написать тебе душевные слова, а как вспомню, что чужие люди станут тебе читать, и горячее слово мое стынет! Учись, Фросенька, хоть немного…»
Дородная красавица усмехнулась, качнула длинными серьгами:
— Вот только и времечка у меня, что в школу с Настькой ходить грамоте учиться! День-деньской всю мужицкую работу буровишь, да и ночью покоя нет… Выдумает же!
Выждав, когда она умолкнет, Володя продолжает читать:
— Еще сообщаю Вам, моя дорогая супруга Фрося, что были во многих боях, но безо всякой страсти, и до сего дня милует меня господь и от шрапнели, и от гранаты, и от злой немецкой пули. Но супроти нас враг стоит смешанный: австрийцы больше, но с добавкою немцев. Австрийцы послабее… А кто на германской фронт отправлен, так уж…» Конец строки густо заляпан черной тушью. Володя поясняет:
— Это военный цензор вычеркнул.
Солдат на деревянной ноге хрипло, презрительно рассмеялся, сплюнул: — Видать, с пьяных глаз, паразит, черной-то краской ляпал: чо тут не догадаться: кто на германской фронт отправлен, так уж давно и в живых нету.
Молчание. Кто-то из женщин горестно, громко вздыхает.
— Читай дале, — приказывает Володе солдат, словно бы это его письмо.
Володя послушно кивает головой и напряженно всматривается в дальнейшие строки, не до конца зачерненные военной цензурой:
— Можно разобрать, только не всё…
— Давай, давай…
Мальчуган с преткновением, словно бы по складам, читает:
— «…то мы, окопники, скажем свое слово… Не наша война…» А дальше опять заляпано черным — не разобрать…
Он виновато протягивает письмо солдату на деревянной ноге: посмотрите, дескать, сами, что дальше не разобрать!
Но солдат отстраняет его руку с письмом. Сквозь угрюмую, злую думу на лице у него, как свет солнца сквозь тучу, вспыхивает радость глубочайшего душевного удовлетворения. И, хитро и весело метнув оком толпе мужиков: — понимай, мол! — он говорит Володе уже совсем другим голосом — голосом вдруг осознанной силы и уверенности:
— А нам дальше-то и так понятно: не наша война — она и есть не наша. А окопник, наш брат, он-таки скажет свое слово! Читай дале, отрок! А то, вишь, Ефросинье Филипповне нашей не терпится!..
Он произносит эти слова, весело глянув на солдатку.
Володя дочитывает письмо:
— «Дорогая моя супруга Фрося! Все ли с Вами благополучно? Уж который раз вижу я такой сон: будто я домой прибыл, и детки подходят ко мне. А тебя я зову, и ты не идешь ко мне. Из боев кровавых не выходим, Фрося. Не последнее ли это мое письмо? Миру скоро не ждите. Самый разгар войны. И не верьте! Как вздумаю о вас, так сердце коробом и поведет. Постоял бы хоть под окошечком у вас — посмотрел…
А письмо Ваше, что Настенькиной рукою писано, завсегда ношу при себе, против сердца. А сперва, по конверту, не догадался, что это ее, птенчика нашего, рученька старалась-выводила. А как распечатал — тогда только понял. И вот смотрю, шевелю губами, а голосу не стало: слезами перехватило. А товарищи мне: «Что с тобой, что с тобой? Дома ладно ли все?» А я только рукой мотнул и отдаю письмо: нате, мол, читайте. Они мне и прочитали… Фрося, терпи, не одна ты маешься! Дорогая Фросень…» Но осталось недописанным ласковое, из-под самого сердца солдатского вырвавшееся имечко, и даже призачеркнуто. А вместо него — снова сурово-супружеское, по имени и по отчеству: «Уважаемая наша супруга, Ефросиния Филипповна! Настоящим прошу я Вас и приказываю своей нерушимой супружеской властью. У нас ходят слухи, что и в наши деревни пригонят пленных австрийцев: в работники к солдаткам. И якобы находятся такие солдатки. Но ведь это есть наши враги, только в плен забратые. Они нас убивают — каждодневно и беспощадно, а мы их обязаны убивать — за веру, царя и отечество, потому — война! А солдатки эти, некоторые, берут их к себе и говорят, что он будет работать на ее хозяйстве, и пахать, и сеять…»
Тут кое-кто из стоявших поблизости мужиков не приминул отозваться на эти слова грубовато-горестной шуткой:
— Вот-вот, он тебе вспашет и засеет!
— А урожай Митрий твой станет собирать, как с войны придет!
У Ефросиньи зарделись яблоки-щеки, сверкнула на мужиков глазами:
— Ой, да будет вам, бесстыдники бородатые! Хоть бы их постыдились! Она кивает на Володю. — Читай, Володенька, читай, не обращай ты на них внимания, на дураков старых!
Но как раз в это время к возу протолкалась шатровская горничная Дуняша, высокая, смуглая и худая, похожая на цыганку. Она запыхалась от бега.
— Ой, Володенька, а я-то ищу тебя везде, прямо с ног сбилась! Опять — на возах? Да еще и босой, да и беспоясый! Мамаша за вами послала. Идите скорее — переодевайтесь: гости едут!
Они долго и молча глядели вслед убегавшему мальчугану. А затем начался разговор о нем.
— Чудной он у них какой-то: не скажешь, что шатровский!
— Пошто так? Обличье сразу показывает, что шатровский.
— Я не про то: а одежда на нем — ровно бы наш, деревенский парнишечко. И не подумаешь, что таких богатых родителей сын. Уж хватило бы у папки-то одеть: карман тугой!
— Знамо, хватило бы. Да, поди, надоело ему в гимназиях-то, со светлыми пуговками да с кокардой, вот и порскает здесь на воле, со здешней своей оравой, попросту, по-деревенски.
— Все может быть.
Помолчали. И казалось бы, после этого глубокомысленного и завершающего «все может быть» пора бы и разойтись, заняться каждому своим делом, — нет, не расходятся! А впрочем, какие такие дела могут быть здесь, на мельнице, у помольца, чья очередь еще не скоро, здесь, на самом берегу Тобола, в знойный июльский день, — разве только выкупаться, а потом и еще раз, погревшись на жарких, отдающих солнце песках. Или изладив самодельный, из мешочной редины неводок, наловить им, в одну-две ленивые тони, целое ведро чебаков, пескарей, окуньков, да и сварить добрую ушицу, щербу, чуть пахнущую дымком, в дорожном котелочке, подвешенном к перекладине на двух вколоченных в землю кольях. Откушал. Всхрапнул часок под своей телегой, завесясь пологом от солнышка… Ну, а потом что? День-от долог! Да и на народе быть — и с народом не перемолвиться? На мельнице завозно нынче — по неделе живут. В кустах повсюду слышится глухой звяк, бренчание стальных путал пасущихся без надзора помольских лошадей. Распряженные, с поднятыми оглоблями возы с зерном протянулись от самых мельничных ворот аж через большой ближний лог. И народу, народу!.. Тут и коренной сибиряк, «чалдон», тут и «расеец» — у этих и посейчас говор «свысока»: на а, протяжный, а уж давненько на Тоболе! Тут и прищурый гордец — казак-станичник… И о чем только не переговоришь, чего только не наслушаешься: о войне, первым делом, что и конца не видать, уж до самого тла повычерпывали здоровых, за белобилетников принялись — перещупывают; ратников второго разряда позабирали, детных, пожилых мужиков; киргизцев и тех на войну хотят брать, якобы на тыловые работы… Солдатик иной, отпущенный по ранению, такого порасскажет, что только ну и ну! Вот, к примеру, как тюменский мужичок наш один шибко, говорят, наследил у царя в хоромах — Григорий Распутин. Будто бы не толи что над министрами, а и над царем, над царицей вытворят, что захочет! Мыслимо ли такое дело? Нет, говорит, все — истинная правда, божится и клянется. Повели, говорит, нас перед выпиской из лазарету в театр-синематограф картину смотреть: как государя-императора Георгиевским крестом награждают, на фронте. Смотрим картину, огонь погашен, и вдруг чей-то голос впотьмах: «Царь-батюшко — с Егорием, а царица-матушка — с Грегорием!» Начальство, конечно, переполошилось. Пустили обратно свет: кто сказал, кто сказал? Пойди дознайся!.. А только погасят свет, начнут картину с царем казать — и обратно, опять голос, и то же самое! Так и бросили — не дали досмотреть картину!
Огромные, тяжелые полотна шатровских ворот распахнуты настежь. Подворотня выставлена: въезжайте, гости дорогие!
И они вот-вот въедут.
Первой показывается на дальней, предмостной плотине знаменитая гнедая тройка Сычова, Панкратия Гавриловича. Сычов не терпит тихой езды. А легко ли целые сорок верст, да в этакую жарынь, ухабистыми проселками, через боровые сыпучие пески мчать тяжелую, с откидным верхом коляску, а в ней две такие туши восседают — хозяин с хозяюшкой! Да еще пятнадцатилетняя дочка между ними, да еще ведь и кучер на козлах, а как же!
И добрые кони изнемогли: черные струйки пота прорезают их крупы, потощавшие за один перегон. Шлейные ремни пристяжных — в клоках мыла.
Бережно, на тугих вожжах искуснейшего возницы, плывет сычовская тройка — сперва по несокрушимой, не страшащейся ни льдов, ни промоев шатровской плотине, затем, погромыхивая вразнобой серебряными ширкунцами-глухариками, позванивая звонкоголосыми валдайскими колокольчиками, гремит по большому мосту, из отборнейшей сосновой креми, с подъемными исполинскими заслонами для сброса лишней воды.