Мое открытие музея - Феликс Светов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в чем дело, что тут смешного? Не знаю, говорит, может, твой дед и был когда-то щетинщиком, но чтоб за копейку... У него был свой дом в центре Минска, свой выезд - лошади, коляска всегда стояла у подъезда. Был публичный дом - тоже в центре, а он его хозяин; еще филиал такого же дома в Витебске. Дед сам отбирал девиц, пробовал, потому и вечные скандалы с бабушкой - да где ей было с ним справиться! Деда спасло только то, что в России до революции мужчина не мог быть содержателем публичного дома, он оформил на эту должность некую девицу, возвысил ее, сначала она была тапершей, а потом он все на нее повесил, тем и спасся, его б обязательно шлепнули. Юдифь звали, роскошная была баба, она б тебе рассказала, может, еще жива, разыщи: показать-то что-нибудь уже едва ли сможет, а вот рассказать... Потому твой отец так боялся деда: тридцатые годы, чистки, а тут такая экспозиция - в Минске же все про всех всё знают! Короче, уж, конечно, "из большевистской скромности" он прикрыл ту выставку. Разве не смешно?
Я был ошеломлен: такое не придумать, вон как жизнь заворачивает сюжеты. А может, не заворачивает - раскрывает?
- Как красиво, - сказала она, - закроешь глаза, откроешь - и кажется: я там, в море, на дне, с этими рыбами... Я всегда хотела жить в море - плыть, потом опускаться, снова подниматься и опять...
Картина висела над тахтой во всю ее длину, и, если поднять руку к глазам, прикрыть нижнюю раму, могло, и верно, показаться, что ты вплываешь в нее, а сейчас, когда солнце било прямо в картину, изумрудная волна вливалась вместе с ним, клубилась, переливалась, заполняла всю комнату...
- Я привык к ней, - сказал я, - люблю, но как-то было туго с деньгами, и я спросил автора, художника, он мой близкий товарищ, а сколько, мол, она стоит? Есть такая премия - "Триумф", ответил он, думаю, примерно столько...
- Так и должно быть, - сказала она.
- Но ее не продать, - продолжал я. - То есть без него, без художника, а он не любит, когда продают его работы, подарки, злится. Конечно, если б, скажем, мне нужны были деньги на что-то серьезное, не просто на жизнь, я ж в тот раз обошелся, ну - заболел бы, необходима срочная операция, рак или шунты, а для того ехать в Америку или еще куда, тут не было б и разговора. Он сам бы ее продал.
- Как жалко, - сказала она.
- Чего жалко? - спросил я.
- Картину, - сказала она.
- Но у меня же... рак или шунты?
- Не говори глупости, - сказала она. - Пусто станет в комнате. А я ее люблю.
- Что любишь?
- Я ж сказала - картину.
Кем все-таки был отец?.. Однажды я нашел в нашем старом дровяном сарае, в ящике со всяким хламом, настоящий наган с вращающимся барабаном. Потрясающая игрушка! Наган перекочевал ко мне. Отец как-то увидел его, повертел в руках и в ответ на мой вопрос сказал, что ему подарили этот наган матросы в Петрограде. В семнадцатом году.
Жили мы в первом этаже, квартира была угловой, часть окон, довольно низких, выходили в Божедомский (потом, вроде, Оружейный) переулок. Однажды прямо против наших окон началось строительство: приехали рабочие, разогнали извозчиков, огородили участок мостовой щитами и стали что-то такое сооружать, по всей вероятности, переносили сюда трамвайную остановку (трамвай шел снизу от Самотеки и дальше по кольцу к Триумфальной). Наверно, дело было весной, окна уже открыли, грохот стоял до самого вечера.
Так продолжалось дня два, отец уходил рано утром, возвращался поздно и ничего не замечал. А в тот день почему-то задержался. Работа между тем шла уже под самыми окнами, рабочие время от времени просили напиться, я в окно подавал им в кружке воду - было весело, будто живем мы на улице.
И тут в детской появился отец. "В чем дело?" - грозно спросил он меня и, высунувшись в окно, столь же строго задал свой нелепый вопрос находившемуся возле дома рабочему. Тот ответил что-то не слишком любезное - с какой стати он должен был давать отчет о своих вполне законных действиях? Отец мгновенно вскипел и, распахнув окно пошире, принялся митинговым голосом требовать, чтобы они немедленно прекратили всякие работы, что они ему мешают...
А там было уже целое производство: разобрали мостовую, копали и стучали молотками. Отцовская риторика вызывала лишь веселое недоумение. Он был смешон: лысый, грузный человек в очках и в рубашке громко кричал из окна какую-то ерунду. Отец это почувствовал.
Мне было смертельно неловко: люди работают, они тут при чем, чего он на них кричит? Я что-то лепетал и тянул отца за штаны. Он отмахнулся от меня, как от мухи, но, обернувшись, неожиданно для себя увидел валявшийся на ковре вместе с другими игрушками почти очищенный мною от ржавчины наган.
Дальше отец действовал, как в бою. С наганом в руке он вскочил на подоконник и закричал громовым голосом - его, наверно, слышали на Самотеке: "Перестреляю, как цыплят! Немедленно убирайтесь!!"
Рабочие оторопели. Если человек средь бела дня в центре Москвы может так кричать и размахивать наганом, значит, он имеет на это право. Но даже если он просто сумасшедший, что ему стоит начать стрелять - никому ж не могло прийти в голову, что этот наган принадлежит мне, а в нашем доме есть только пустые гильзы для охотничьей двустволки.
Рабочие побросали ломы и лопаты, забрались в грузовик и уехали.
Отец победоносно посмотрел на меня, швырнул наган на ковер и, отдуваясь, прошел в кабинет. Через минуту я услышал, как он весело говорит по телефону, напрочь позабыв о произошедшем.
Между тем, все работы в переулке были оставлены навсегда. Не знаю, что и кому про эту историю доложили, но и до сих пор против наших бывших окон остановки нет, правда, нет и трамвая, его давно сняли, снизу от Самотеки по кольцу идут троллейбусы.
Конечно, мне интересно, сказала она, мне все-все интересно, что имеет хоть какое-то отношение к тебе, а теперь, когда ты столько рассказал, мне кажется, я знаю все или почти все, знаю тебя, но мне важней... Да, понимаешь, мне важней... Что? - спросил я. Мне важней, нет, дороже, не знать, а чувствовать понимаешь? Я б и так все поняла, даже если б ты ничего не говорил и не рассказывал - понимаешь? А потому мне и не понять, зачем ты снова и снова возвращаешься к... Что ты там ищешь? Не знаю, сказал я, может быть, просто чтоб понять, что случилось с нами, когда мы... Зачем? - спросила она. Разве не важнее, нет - дороже, не забывать ничего из того, что с нами каждый день и каждый час, каждое... То, что сейчас? А ты забываешь, у тебя короткая память, иначе бы не начинал снова и снова... Ты не там ищешь, сказала она, или что-то недоговариваешь - ты мне не веришь? Не понимаю, сказал я, при чем тут моя память, я помню даже то, что было - да хоть за тридцать лет до того, как ты появилась на свет. Может быть, упрямо сказала она, но я о другом, о том, что было... вчера. Если бы помнил, не искал, тебе не нужно было бы ничего искать. Выходит - забыл?
Ну что она ко мне вяжется, замороченно думал я, как, то есть, не помню?.. Вот, скажем, прошло... шестьдесят лет. Сколько тогда было... да не ей - ее родителям? Ну, если мне, предположим, двенадцать, то и им...
Да, мне двенадцать и мы с сестрой едем к маме. Ида старше на десять лет, у меня никого ближе и дороже, она бесстрашна и неукротима, ее не остановить. Мы идем в вольную столовую.
Утоптанная тропа, пушистый снег, с одной стороны темно-зеленые ели с тяжелыми лапами в пышных голубоватых шапках; мороз, тропа петляет, петляет и выводит к зоне: колючая проволока, вышки - зоопарк! - а мы мимо, мимо, за проволокой толпа, женщины в бушлатах, темных платках идут параллельно нам куда, тоже в столовую, время обеденное?
Тишина, ни звука, а потому крик так оглушительно ее разрывает: "Светик!.." Я поворачиваюсь: из толпы вырывается, бежит к проволоке женщина, на ходу разматывает платок, мучительно знакомое лицо... "Геня!" - кричу я, а Ида бросается к проволоке, проваливается по колено, по пояс... "Ба-бах!" - грохает с вышки, дымок от винтовки - и Геня останавливается: смеется, смеется, машет рукой и возвращается в толпу...
Мне этого не забыть, как не забыть и того, что было, когда мы возвратились из столовой, захватив с собой в котелке гречневую кашу с гуляшом на ужин.
Мы сидели в отведенной нам комнатенке, ждали, когда наконец приведут маму. Стемнело, разогрели котелок с кашей, и тут заскрипел снег, на крыльце грохот, дверь распахнулась - мама, маленькая в тяжелой, до пят оленьей шубе, ее купили для отца, передали на Лубянку, через полгода шубу вернули, мама взяла ее с собой в ссылку, и я хорошо помнил, как еще через год она уходила в ней в архангельскую тюрьму.
Она была в той самой шубе, а следом за ней в дверь втиснулся здоровенный солдат в грязно-желтом, перепоясанном широким ремнем полушубке, со стуком поставил в угол огромную винтовку...
О чем мы говорили... Нет, не вспомнить, только вот... Да вы ешьте, ешьте, говорила мама, она все улыбалась, улыбалась, как только вошла... Какие у нее были глаза!.. Нет, конечно, сестра раньше увидела и раньше поняла: ты поешь с нами, нам много, мы уже пообедали... Что вы, детки, вам самим... И мне никогда не забыть, как ела она этот поганый столовский гуляш...