Под фонарем - Ирина Грекова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Татьяна Васильевна не очень-то любила тетю Мари. Ее раздражало шарканье и мешканье. К тому же в загадочном глазе тети Мари ей чудилось неодобрение. И недаром. Тетя Мари не одобряла Татьяну Васильевну. Нет, Сашина жена не так живет, как нужно, имея такого мужа. Прекрасный муж, трое детей, а она для чего-то ходит на службу, встречается там с мужчинами. «Флерты», — с укоризной думала тетя Мари, но вслух никогда не говорила. Да и кому было говорить? В доме она жила как-то особняком, в уголке за шкафом — впрочем, она его называла по-старомодному — «шкап». Целый шкап — целый мирок. Собственный мирок тети Мари. Воспоминания. Страусовые перья. Старинные кружева, веера, перчатки. Выцветшие фотографии в бархатных рамках. Все это было перевязано ленточками, переложено душистыми саше и пахло необыкновенными, книжными какими-то духами: лавандой...
Из всей семьи по-настоящему общалась с тетей Мари только маленькая Катя. Она приносила в уголок тети Мари свою скамеечку, садилась у ее распухших ног, трогательно и требовательно подняв свои взрослые глаза, и слушала рассказы тети Мари о давних временах. И тетя Мари, с качающейся головой, неуверенно гладя распухшей рукой тонкие белесые косички, рассказывала Кате о своей юности. Как она в институте на выпускном балу танцевала с шалью и как ее заметил и похвалил сам великий князь (а ведь танцевала боком к нему, а с левой стороны я была премиленькая)... и, наконец, понизив голос, говоря как бы только с собой, рассказывала о том, как она всю жизнь любила, до смерти любила одного человека — «твоего, Катя, дедушку» — и как отдала его без борьбы своей сестре, хорошенькой хохотушке. А он так никогда и не узнал, что тетя Мари его любила, любит и сейчас, хотя дедушка вот уже двадцать лет как умер. И Катя слушала и любила дедушку вместе с тетей Мари. А иногда тетя Мари вынимала из шкапа свои сокровища — среди них портрет дедушки в кирасе и меховом кивере («Он что, был царь?»), перебирала их, перекладывала и рассказывала историю каждой вещи. Вынимала пожелтевшие кружева — «настоящие алансонские» — и говорила: «Это я тебе подарю, когда ты будешь выезжать». Катя не знала, что значит «выезжать», но чувствовала, что в жизни ее ждет что-то необычайное, какой-то перелом, после чего все будет так же значительно и прекрасно, как в жизни тети Мари. И она, Катя, тоже встретит человека, и полюбит его, и отдаст без борьбы другой, а он до смерти так и не узнает, что она его любила.
Пришла война, потом эвакуация. Шкап тети Мари остался в брошенной квартире с забитыми окнами. Только один небольшой пакетик взяла она с собой: дедушкин портрет, несколько писем, записную книжку с засушенным розовым бутоном. Им дали одну комнату в общежитии, и в этой комнате тете Мари досталась только узкая кровать в углу и маленький кожаный саквояж под кроватью. Она не понимала, что происходит, почему жизнь так внезапно изменилась, почему нет в доме конфет и фруктов? Она ведь знала — настолько-то она была современна, — что детям необходимы фрукты, в них витамины. А вот фруктов детям почему-то не покупают. И ходить из комнаты в комнату больше нельзя — всего одна комната. И тетя Мари совсем притихла, перестала даже шаркать и все больше сидела или лежала на своей неуклюжей железной кровати. Молча ела то, что ей давали, иногда думала: «невкусно», но никогда не говорила.
А Татьяна Васильевна жила, задыхаясь, бегом, гонимая необходимостью. Она читала лекции в институте, бегала на рынок менять какие-то тряпки на картошку, таскала мешки, пилила дрова, готовила, мыла, штопала. А хозяйство рассыпалось в неумелых руках, приобретало какую-то враждебную самостоятельность: примус не зажигался, суп пригорал. А еды не хватало. Мальчикам нужно было молоко, а за него брали хлебом. Татьяна Васильевна почти перестала есть, щеки у нее провалились, губы подсохли, а в глазах появился какой-то волчий блеск. Когда она шла по утрам на работу, ее шатало, словно ветром, а ноги были легкие-легкие и как будто чужие. Помнится, однажды она вышла на мороз ранним утром: небо было страшно розовое, с клубами на нем не то дыма, не то тумана, а она шла на своих чужих и легких ногах — как будто летела. Запомнилось от этого утра розовое небо и парадоксальное, летящее чувство счастья, причастности к розовому небу и клубам дыма. Но такое чувство бывало редко — может быть, всего раза два, а обычно была тревога, сознание вины и ответственности за своих детенышей, маленьких, зависимых. Ребята росли, их надо было кормить, а еды было мало. Толя и Воля, похожие на картофельные ростки в погребе, притихли, даже дрались вяло и неохотно. Самое жуткое было — их неожиданное сходство. Да, бедненькие, они стали похожи. Одна и та же приглушенность и серьезность появилась и в Волином косящем глазе, и в Толиной ямочке-дырочке, около которой легла тонкая морщинка. А что она могла для них сделать? Что продать, что обменять? И она целыми ночами не спала, перебирая в уме скудное свое добро и считая: вот за это мне дадут десяток яиц, за это — кусок масла, такой вот, в капустном листе, как видела недавно на рынке. И всю ночь в воображении строились, менялись, комбинировались продукты. Не для себя. Ей самой ничего не было нужно. Сахар и масло, которые понемножку выдавались по карточкам, давно стали для нее несъедобными, как камни. Это было для детей. И Катя, беленькая Катя, сплошная совесть, глядя на маму, тоже глотала слюнку и говорила: «Я этого не хочу. Это мальчикам». А Татьяне Васильевне и правда не было ничего нужно, иногда только ночью — маленький кусочек хлеба, и она бы наверняка заснула. Но нет, нельзя. И она убаюкивала себя, повторяя неизвестно как привязавшуюся к ней французскую поговорку: «qui dort dine» (кто спит — обедает). И в самом деле, если удавалось заснуть, утром она вставала почти не голодная.
И вдруг неожиданно стало легче. Это было как чудо. Ей, «высокооплачиваемой», удалось устроить мальчиков в детский сад. Теперь каждое утро повзрослевшая, ответственная Катя водила мальчиков, как она говорила, «на работу», с каждой стороны — по мальчику. А они пререкались и время от времени, через Катю, затевали потасовку. Они снова начали драться: в детском саду их хорошо кормили. Воля даже один раз принес Кате пирожок с изюминкой. Другую изюминку он выковырял и съел — не удержался.
Легче стало, но все-таки трудно, ох как трудно, главное, сил было мало, и воды не было. Водопровод почти не работал. Иногда ночью по этажам разносился слух: напротив, в подвале дают воду. Женщины, обмотанные платками, громыхая ведрами, бежали за водой как на пожар. Часто воды не хватало на всех, и с полными ведрами шли только счастливые, первые. Однажды дворничиха Дуся подарила Татьяне Васильевне полведра воды, а та от благодарности и смущения заплакала. Дуся тоже смутилась, забормотала: «Бери, бери, чего там, ты же убогая». И Татьяна Васильевна очень хорошо поняла и согласилась: убогая. Она, со своей ученой степенью и слабыми руками, была и вправду убоже всех убогих в этой суровой жизни. И сколько раз потом она принимала от чужих людей подаяние на свое убожество. Раз товарищ по работе принес ей целых сто граммов масла... Другой раз ей коллективно подарили курицу. Она не отказывалась, важно и просто принимала подаяние, но запоминала, крепко запоминала. Уже много лет спустя, глядя на человека, она про себя говорила: «Это тот самый, который принес мне тогда половину булки. Помню, хорошо помню. Никогда не забуду, как мальчики были рады».
Со всем этим жизнь была хотя и трудная, но почти возможная, если бы не тоска. Тоска неизвестности, страшная тревога о Саше. Тоска постоянно звучала в ней, как одна незамирающая нота. Сколько писем — отправленных и возвращенных, а потом уже и неотправленных. В этих письмах она давала себе волю. Она была нежна, суеверна, труслива — была женщиной. Часто ей снился один и тот же сон: будто она, маленькая и слабая, как муха, бьется о большую, гладкую, непроницаемую стону — бьется и жужжит. Она просыпалась, как от удара в сердце, и думала: может быть, в эту минуту его действительно убили.
Сколько вокруг было вдов, сколько потерь! Было ей лучше или хуже, чем им? Кто знает... Они хоронили один раз, а у нее были тысячи малых похорон. Каждый день она хоронила Сашу и снова воскрешала. Соседка Нюра получила похоронную. Татьяна Васильевна зашла к ней. Нюра сидела на кровати, настойчиво и деловито билась головой о железо и выла грубым, неестественным голосом. Рядом стояла сопливая маленькая девчушка в спущенном чулке и подвывала двумя октавами выше. Татьяна Васильевна смотрела окаменело, без жалости. Она пыталась дать Нюре воды, но та все мотала головой, и вода текла по щеке — драгоценная вода. Как тогда она испугалась своей окаменелости, мысли о воде и еще одной мысли: «Может быть, и лучше так: отвыться, и чтобы все было кончено». Страшная мысль — нет, она не могла так подумать! Ее судьба была другая. И она продолжала терпеливо все ту же незримую для людей работу: хоронить и воскрешать. Иногда вдруг высоко поднималась надежда, а за ней всегда наступала очередь отчаяния. Эти волны приходили всегда строго попарно. Выше волна надежды — выше волна отчаяния. Самая высокая пара волн была сразу после конца войны. Многие возвращались — Саша не вернулся. Ничего не случилось, волны затухли. Они и потом возвращались иногда, всегда попарно, но становились раз за разом все короче и ниже, пока наконец не прошли совсем. Наверно, это было лет через пять после конца войны. Умерла боль. В анкетах, в графе «семейное положение», Татьяна Васильевна уже давно писала «вдова». Но по-настоящему она стала вдовой, только когда умерла боль.